— Нет, дорогой Джорджи, я еду в свой родной город — в Бухару.
— Там вам легче будет перенести вашу боль. Вы потеряли сына, но обретете родину. А ведь это счастье, зодчий. Мешочек с сырками, — продолжал он, помолчав, — пригодится вам в пути. Но и сам мешочек не простой. Меня, как вам известно, пригнали сюда с подножья Казбека, от Терека и Куры, через море Хасар, через зыбучие пески. И в тяжкой дороге кожаный этот мешочек верно служит мне — в нем сохраняется еда, из него не вытекает вода. Возьмите его, единственный друг, которого я обрел здесь, на чужбине, — добавил мастер Джорджи, и слезы покатились по его изможденному лицу.
— Благодарю вас, дорогой Джорджи!
— Что будет со, мной здесь без вас, одному богу ведомо. Я лишен родины, а теперь лишаюсь и друга…
— Дорогой мой Джорджи, ниспошлет вам господь избавление от неволи. Верю, хочу верить, что вы вернетесь на родину, еще увидите своих родных и близких. Да поможет вам бог! Аминь!
— Пусть сбудутся ваши слова! — мастер Джорджи перекрестился.
Они еще долго сидели, два старика, и вели неторопливую беседу. Они были действительно верными друзьями.
После наставлений жены и дочери, тщательно пересчитав наличные деньги, зодчий нанял три арбы с навесами и шесть лошадей. Они сговорились следовать за большим караваном, но в пути от главы каравана не зависеть. Грузчикам заплатили двойную цену, был найден человек, хорошо знающий дорогу. Впрочем, искать пришлось недолго. К зодчему подошел здоровенный арбакеш и сам выразил желание везти их. Здесь явно чувствовалась рука Байсункура-мирзы, желавшего уберечь зодчего от тайной над ним расправы. Еще за два дня до этого во дворе зодчего появился человек в одежде не то дервиша, не то нищего и передал ему, что в пределах Хорасана им следует ехать не по ғлавной дороге через Калаинав, Бало Мургаб, Шибирган и Балх, по которой обычно идут караваны, а по другой, менее оживленной. Ее знает человек, который и повезет их. Л для того, чтобы дервишу поверили, царевич вручил ему свой перстень. Зодчему был знаком этот перстень. Наджмеддин растерялся: убили сына, теперь, выходит, охотятся и за ним самим. Что же это за напасть такая? В чем он провинился? Он думал о Караилане, об этом человеке, перед которым трепещет вся знать, злодеяниям которого нет предела. Его боятся даже царевичи, он и между ними сеет раздор.
Прежде в любом разговоре упоминали о Мухаммаде Аргуне, с его знаменитой секирой. А теперь даже он ничто по сравнению с Караиланом! Этот неизвестно откуда явившийся палач творит столько кровавых дел, что даже монголам-разрушителям далеко до него. Ведь даже Мункахан Угэдэй[24] убивал открыто. Неужели государь Шахрух-мирза столь жесток и коварен? Ведь сейчас над каждым занесен меч. Сколько походов и битв выиграл Амир Тимур. И тогда гибли люди, но гибли они на поле брани. А сейчас, при Шахрухе, война стала редкостью, но народу погибает, пожалуй, не меньше. Тяжкие дни переживает страна. Именно тяжкие! Нет, он, зодчий, завтра же покинет этот ужасный, этот страшный город и избавится от тревоги, от нестерпимой боли.
Избавится? Нет — здесь в сырой земле лежит его сын, его мальчик, молодой, жизнерадостный, мужественный. Сколько светлых надежд жило в его душе, и вот у самой цели ему накинули на шею петлю. Накинули эти ненасытные гиены.
Не раз попрекали его тем, что он, мол, бухарец, а он был храбр и отважен в бою, он проливал свою кровь за государя. Какой же он враг?
Опустевший, осиротевший дом…
Каждый кирпич, каждый столб уже кажутся чужими. Все погрузилось во мрак и печаль. Притихшие и унылые ученики скорбно сидели в своих пустых комнатах, а здесь, во внутреннем дворе, такие же скорбные и печальные, притулились в уголке жена и дочь. Низенький стульчик покрыт старой скатеркой — на ней немудреный ужин — чаи, сушеные фрукты, хлеб.
Зодчий все глядел и глядел в одну точку. Жизнь, думалось ему, подобно волне бушующей реки, вышвырнула его на берег, точно щепку. Исстрадавшаяся душа исходила болью при воспоминаниях о прошлом. Он стар, будь он молод и силен, у него хватило бы сил подняться против тирании и, подобно Мани, Зардушти, Маздаку и Муканне, возглавить борьбу, растоптать царскую корону и царский трон. Тимуриды — те же племена Мусайлима, которые сотворили себе идолов из финиковых косточек, а потом, проголодавшись, кололи своих богов и пожирали.
Так и сейчас. Я тоже один из таких идолов. Сперва поклонялись мне, я строил крепости, строил прекрасные здания. А теперь они голодны и начинают пожирать своих идолов одного за другим. Ведь сжег же книгу «Авеста» Кутайб ибн-Муслим аль-Бахили, написанную золотом на двенадцати тысячах листах кожи, объявив, что она творение рук язычников-огнепоклонников. Это ли не варварство! А Ибрагим Султан сожжет еще не одну тысячу бухарцев. Верно сказал Абу-Райхан Бируни: «Человек, обретший славу без труда, наг в самых роскошных одеяниях!»[25] Я старое дерево. Прошли те времена, когда я мог послушно гнуться под ветром. Старое дерево твердеет, оно сохнет.
В полночь, когда жена и дочь, замученные хлопотами, уснули, зодчий вышел из дома, даже не обувшись. Он брел прямо к мосту Пули Малан, ему хотелось посмотреть на город сверху. Небо звездное, на юго-западе сияет полная луна. Щедро льет она свой свет с высоты, но не в силах озарить весь город. Ведь луна не солнце! Зодчему почудилось, что Герат плотно окутан черным плащом, будто погружен в глубокий траур. Вон на том холме, вон в том дворце вельможи и правители, напировавшись всласть, забылись теперь хмельным сном. Раскинулись на шелковых одеялах и спят себе сном праведников. А у ворот и на стенах крепости стражники, не смыкая глаз, охраняют их покой.
Протерев глаза, зодчий жадно всматривался в город. Ему хотелось разглядеть все: и улицы, и крыши домов, и базарные ряды, и караван-сараи. Но все поглотила тьма. Лишь где-то вдалеке мерцали редкие огоньки. А луна, точно огромное медное блюдо, отбрасывала вокруг себя слепящее глаза сияние, ярко освещая лишь ряд минаретов Мусалло, Гаухаршодбегим, медресе Мирзо. В ее холодных лучах золотом отливала изразцовая облицовка зданий. Сойдя с моста, зодчий направился в ту сторону. В руках у него был посох, рубаха на груди распахнута, ночной ветер, вздымая клубы пыли, швырял ее целыми пригоршнями ему в лицо, но он ничего не замечал и все шел, шел к медресе. Миновав гробницу Мири-шахид, он приближался к крепости. Какой-то случайный прохожий с опаской оглянулся на торопливо шагающего старика. И даже бездомные собаки — хозяева улиц в этот поздний час — и те на миг умолкали, а затем снова заливались лаем. Заметив старца с непокрытой головой, в кавушах на босу ногу, удивился и стражник на крепостной стене: должно быть, юродивый или сумасшедший, подумалось ему. А зодчий, ничего и никого не замечая, все шагал вперед, но, поравнявшись с минаретами, уходящими своими изящными вершинами в небо, остановился. Он прислонился к колонне, обхватил ее руками, — казалось, он хочет вырвать ее из земли, на которой она прочно стояла. Издали он похож был на огромную летучую мышь, распластавшуюся на стене. Редкие в этот час прохожие принимали старика зодчего за несчастного юродивого Меджнуна-девану, известного всему Герату. Целые дни бродил он по Кандахарскому базару. Но Меджнун-девана сейчас находился в крытом проходе у главного входа в мечеть Мусалло. Он не спал. И, увидав человека, прильнувшего к колонне медресе, он высунул голову и с ребяческим любопытством стал разглядывать эту несуразную фигуру. Неужто в их краях появился еще другой юродивый, недоумевал он. Наконец с обычным своим хихиканьем он медленно подобрался к зодчему и что-то насмешливо выкрикнул. Зодчий узнал юродивого и, резко повернувшись, зашагал к Мусалло.
Подойдя к медресе Гаухаршодбегим, он взглянул на башни, стоявшие по бокам портала, при лунном свете их изразцовая облицовка отливала не золотом, а лазурью. Ускорив шаг, он направился к медресе, которое еще так недавно строил сам. Не доходя нескольких шагов, он остановился. Он не отрывал глаз от ворот медресе, от порталов, арок, прекрасной резьбы и облицовки.