— Мне говорили, что между Низамеддином и Худододбеком вышли какие-то неприятности, — рыдая проговорила Масума-бека.
— Не говори глупостей, жена. Худододбек друг твоего сына, он благородный юноша. И он сын моего бесценного друга устада Кавама. Не могут они совершить ничего дурного. Господин Кавам — мой учитель… Нет, нет, не мог Худододбек причинить нам такое зло. Если они и поссорились, так ведь за такой пустяк не бросают же в Ихтиёриддин. Пусть только рассветет, я тут же пойду к почтеннейшему Каваму, посоветуюсь с ним. Никогда не отказывал мне он в поддержке. И сейчас поможет. Его высоко ценят во дворце.
— Но устад Кавам здешний, гератский, а мы, а наш род… — Ну и злой же у тебя язык, никогда не смей говорить так. Это грех, — гневно прервал жену Наджмеддин. — Хорасан и Мавераннахр под одним знаменем, и мы всегда верно служили его величеству. В наши сердца, в сердца зодчих и творцов, никогда не закрадывалось даже тени сомнений. А уж устад Кавам и подавно не знал и не знает их.
Масума-бека замолчала.
— Конечно, то, что Фазлуллах не дал заглохнуть в сердцах своих приверженцев извечной ненависти и злобе и они с упорством добиваются своего, не может не разгневать сильных мира сего. Да сохранит всевышний великого владыку, поскорее бы затянулась его рана. Тогда воцарятся мир и спокойствие, тогда и горе развеется. Ну и пусть наши деды были связаны с Хурдаки Бухари, к нам это касательства не имеет. Я доказал это своей беспорочной службой, своей преданностью престолу. Устад Кавам это знает. Да и все знают.
Бадия, в просторном, длинном, до пят, платье, сидела рядом с отцом. О, если бы она могла облачиться в одежды брата, стать отважным воином, таким, как девушки из легенд, и рубиться в Катванской степи. Мчаться бы ей с обнаженным мечом, и уж не промахнулась бы она, опуская его на головы мучителей, забравших ее брата, ввергнувших в горе всю их семью. Ведь она уже не ребенок, ей семнадцатый год.
Как хотелось ей поддержать и одобрить несчастного отца. Почему, почему не родилась она мужчиной?
Гнев сжигал ее душу, гнев против тех, кто в мгновение ока превратил их дом в обитель печали, обездолил отца и мать. Неотрывно глядела она на следы грязи, оставленные сапогами стражников на ковре.
Люди шаха увели ее брата. Как они грубо обращались с ним, как толкали его, скрутили ему руки. Безжалостные «вояки» обращались с ним, как с животным.
А Низамеддин даже не сопротивлялся. Его связали, как связывают барана, когда волокут его на заклание.
Масума-бека сидела в передней и горько рыдала, не спуская, глаз с распахнутой калитки. Раскрыв ладони, она горячо молилась: «Господи, облегчи мне горе мое. Сохрани, господи, мое дитя. Пусть оставшиеся мне дни не станут для меня мучением».
Бадия поднялась и направилась к калитке.
— Не ходи, — остановил ее отец, — пусть остается открытой. Им больше нечего здесь брать, они вырвали у нас сердце. Да там, наверно, бродят соглядатаи. Боже мой, — продолжал он, — ума не приложу, что такое он мог натворить. Это, конечно же, ошибка, нелепое недоразумение.
Бадия подняла на отца покрасневшие от слез глаза. Она не могла простить себе, что не помогла брату — не протянула ему саблю, а он покорно стоял, не сопротивлялся. Нет, ее брат не трус. Он гордый, он бесстрашный, он смелый, и не так-то легко его запугать. Почему же вдруг он оробел, смирился? Почему покорился им? Или не счел возможным сопротивляться в присутствии отца, матери?
Бадия страдала — ее брат отступил перед стражниками, не защитил себя.
Ее прекрасные, хоть и заплаканные теперь глаза, нежные губы, вся ее тоненькая фигурка в длинном, до пят, платье выражала отчаяние. Улыбка, освещавшая все ее лицо, погасла, исчезла, на нем застыла маска скорби. Она делила горе с родителями и сидела притихшая и печальная среди ночной мглы, кое-где прорезанной редкими звездами.
Где же Худододбек, гарцующий на коне, кичащийся перед нею своей удалью? Если этот благородный джигит знает о том, что увели ее единственного брата, так почему же он безмолвствует?
Бывало, отец, понижая голос, говорил в их тесном домашнем кругу, что «сильные мира сего те же драконы, и к тем и к другим приближаться опасно».
Сейчас даже красавец Байсункур-мирза, который привлекал ее куда больше, чем Худододбек, сын устада Кавама, казался ей настоящим драконом. А Ибрагим-мирза — страшным сказочным Заххаком, на чьих плечах гнездятся змеи.
Цитадель с резиденцией правителя, возвышавшаяся на холме в южной части города, минареты Мусалло в его северной части были сейчас похожи на мрачные черные горы и вселяли ужас в сердце Бадии.
Вздыхающий о ней Худододбек представился ей холодным и расчетливым, а его чувство насквозь фальшивым.
А устад Кавам, якобы считающийся близким другом отца… но ведь между ними — двумя прославленными зодчими — издавна идет тайное соперничество. Масума-бека и прежде не раз намекала на это, но тогда Бадия не придавала значения ее словам. И вот теперь она поняла, что то были не пустые слова, и глубоко задумалась. А ведь по натуре устад Кавам жизнерадостный и дружелюбный человек, ему вовсе не чуждо тщеславие. И честолюбие. Порою он мог не посчитаться с достоинством даже близкого друга. Но своим долголетним беспримерным трудом он заслужил известность и даже славу во всем Хорасане. Имя его гремит в Самарканде и Бухаре, в Мешхеде и Табризе.
Медресе Гаухаршодбегим, созданное по его замыслу, не должно было ни в чем уступить Бибиханым. Так оно и получилось. Эго медресе славилось и в Индии, и в Багдаде.
Конечно, от чужих глаз не укрылось честолюбие зодчего Кавама. Для людей не было тайной, что он мог ради корысти пресмыкаться перед лицами царской фамилии, а ради своей выгоды даже навредить ближнему. Хорошо изучившие его люди говорили с насмешкой: «Устад Кавам не зодчий зодчих, а зодчий царей».
Был он коренным гератцем, любил своих земляков и не слишком-то жаловал Бухари, Андугани, Самарканди. Он покровительствовал Ахмеду Чалаби по прозвищу «Мягкая Метелка», человеку, не имеющему никакого отношения к зодчеству и постоянно стремящемуся посеять раздор между Кавамом и Бухари. Однако люди, близкие к устаду Қаваму, его соратники, старались не замечать этих слабостей прославленного зодчего.
Разве не такому же «недугу» был подвержен и мавляна Шарафуддин Али Язди? Мало ли что разрешают себе порою эти мавляны. Ясно, простой смертный, дорожащий своим авторитетом, не может себе позволить подобных «слабостей», но ведь и на луне есть пятна, и из-за них никто от луны не отрекся. Тот, кто не замечает мусор и пену на глади морской, а умеет разглядеть в пучине моря жемчуг и драгоценные камни, лишь только тот может по-настоящему оценить талант устада Кавама и устада Бухари.
Правда, и в доме Наджмеддина, и в доме Юсуфа Андугани не раз поговаривали о том, что устад Қавам «лезет из кожи вон» и готов «засунуть все пять пальцев в рот», но дети, хоть и слышали об этом, серьезного значения таким речам не придавали.
Перед взором Бадии возникал то гордый славой своего отца, стройный и смуглый, как индус, Худододбек, то статный красавец Байсункур-мирза в вечной своей чалме, украшенной драгоценными каменьями. Лишь в них видела она сейчас спасение, на них возлагала все свои надежды: неужто царевич или отец Худододбека не вмешаются и оставят их в беде? Нет, нет. Не может этого быть.
Возможно, Низамеддин где-нибудь и насвоевольни-чал, пожалуй, даже сцепился с кем-нибудь или нагрубил какому-нибудь чиновнику или вельможе. Такое могло случиться. Но ведь не бросают же из-за этого в Ихтиёриддин. Тут и впрямь либо недоразумение, либо чья-то месть.
А ведь всем известно, что именно господин Кавам дал имя при рождении Низамеддину и что он собирался женить своего Худододбека на Бадие.
Не потому ли отец Бадии расстался с лучшим своим учеником Зульфикаром Шаши, заподозрив, что тот неравнодушен к его дочери?
Прежде отец говорил, что Зульфикар на редкость та лантлив, что он лучший и надежнейший его помощник, что этот незаурядный юноша во многом превосходит его родного сына. Но, заметив склонность Зульфикара к дочери, услал его прочь из Герата. Огорчило зодчего и то, что второй его ученик, Заврак Нишапура, вовремя не предупредил об этом.