Он поцеловал не слишком женственную, крупноватую руку, проводил Вольскую до двери и сдал адъютанту.
Едва голова Зандэ коснулась подушки, он уснул. Спал он, укрывшись двумя одеялами, но при открытой форточке. Физической закалке, как и душевной, Зандэ придавал огромное значение.
Люди, на которых валятся неприятности, лишаются сна. Чем больше неприятностей валилось на Зандэ, тем крепче он спал. Так повелось у него с давних студенческих лет.
Разговор с генералом мог бы убить кого угодно. Зандэ же сохранил завидную выдержку, не позволил себе оправдываться, возражать. Разнос, за которым неизвестно что последует, не помешал ему плотно поужинать и завалиться спать прямо в комендатуре, с непогашенной настольной лампой.
Разбудил его стук в дверь. Вошел адъютант. Зандэ недовольно пробурчал:
— Что там?
— Княгиня Вольская исчезла.
Зандэ вскочил, крикнул:
— Что вы болтаете? Говорите яснее, черт возьми.
Адъютант неловко переминался с ноги на ногу.
— Рама в окне выставлена, на снегу следы. Часовой убит.
Впервые в жизни Зандэ выругался:
— Шрихтера ко мне.
Одеваясь, он неудачно взмахнул рукой, задел статуэтку. Голова гипсовой красавицы с куском оголенного плеча покатилась по зеленому полю стола. Зандэ посмотрел на нее, суеверно отшатнулся: гипсовая женщина снисходительно улыбалась, как бы прощая ему человеческие ошибки, слабости и односторонность.
2
Двое суток искал Монгол Иванову. Он был уверен, что разработанная им «система» выявления врагов немецкой армии и на сей раз принесет ему успех (не зря комендант придал ему в помощь столько солдат!). Но «система» подвела. Иванова как сквозь землю провалилась.
Вернувшись после неудачных поисков, Монгол заперся в своем личном кабинете (он любил называть комнатушку в городской управе «личным кабинетом») и запил. Всяческим шнапсам да коньякам он предпочитал обычную русскую водку, настоянную на перце, считая, что от нее голова остается ясной, ноги твердыми. Но после нескольких часов запоя мысли его стали рваться.
Кретин безмозглый! Тогда, при первой встрече, упустил Иванову. Узнал — и убирай с дороги. Так нет же — захотелось лишний раз показать немцам: «Глядите, кого сграбастал!» Немцы…
Когда тяжелеет походка, кости на непогоду ломят, не пьется весело, как прежде, волей-неволей задумаешься о старости. Пора пожить без острых ощущений, частых перемен места жительства, изоляции. Кто ему такое обеспечит? Они, немцы. На них и приходится кинуть свой последний, самый выигрышный козырь.
Придуманная им «система» выявления врагов немецкой армии понравилась коменданту, тот стал отличать Монгола от других полицейских, жаловать вниманием. «Система», подобно изобретенной им когда-то отмычке для всех квартир, была гениально проста: весь город разбивался на участки, во главе которых ставились участковые — надежные парни, так или иначе обязанные ему, Монголу, либо в прошлом, либо в настоящем. «Участковые» выявляли недовольных советским строем и сочувствующих немцам, хорошо знавших свои улицы и дворы. Те составляли для «участковых» списки коммунистов, комсомольцев и евреев, оставшихся в городе. Монгол догадывался, что его «система» на руку всякому, кто решил свести счеты с неугодным родственником или соседом, но не тревожился. Имущество арестованных конфисковывалось, и чем больше фамилий вносилось в списки, тем солиднее богател он, Монгол, его дружки-сподвижники — Васька Крохобор, Петька Горилла с отрезанной мочкой уха.
Операция расстрела на кладбище была первым «массовым актом», подготовленным «системой» Монгола. Он мог бы держать пари: от расстрела на кладбище не ушел ни один неблагонадежный.
Не ушел ни один…
Не ушел?
Ушел!
Кто-то ушел.
Кто-то ведь прячет Иванову? Н-ну, узнает он — кто! Он придумает этому «добрячку» долгую и мучительную смерть. Дольше и мучительней, чем у тех, на кладбище. Подумаешь, щелчок затвора — и нет тебя. И не почувствовал, каково́ оно — дубаря врезать[2].
Те, на кладбище…
Останься они в живых, любой судил бы его, Монгола, без снисхождения. И припаял бы ни мало ни много, а лет двадцать. Так идите вы все… Я просто опередил события. Из чувства самосохранения.
Те, на кладбище…
Они видели, как ему, Монголу, дал в морду немец. Развернулся и дал в морду. А за что? Не голыми привел к расстрелу. Приказ был все с них содрать. А они с Васькой Крохобором не все содрали. Кому нужны сподние шмотки? На некоторых смертниках Васька оставил платья. Тоже — сердобольный! Так за это по морде? Ничего, офицеришка! Я тебе тот фляс по морде вспомню. Кровью у меня зальешься, немчура поганая. Не посмотрю, что ты власть. Как она спросила, Иванова? «Вы — власть?» Ха-ха-ха! Монгол — и власть.
Нетвердой походкой Монгол вышел из городской управы. Темнело. В сердце прокрался знакомый волнующий холодок. Скоро закончится хождение по городу без пропусков, и он приступит к полюбившейся ему охоте: вылавливанию зазевавшихся. Неповторимое наслаждение! От твоего окрика «пропуск!» вздрагивает двуногое животное, быстро шарит по карманам, растерянно роняет: «Забыл дома», а ты его — за шиворот или тычешь в бок наганом, приказываешь: «Вперед!». О, это веселое ощущение власти! Притушенный или брызжущий страх во взгляде жертвы, вкрадчивый шепоток… Скольких людей он выдал немцам, со счета сбился. И скольких выдаст! Правый-неправый, мое дело сторона. Мне нужен почет. Немцы — власть. И я рядом — власть. А ты мне двадцать лет припаяешь. Спокойной старости лишишь. Так гибни ты, а не я.
Иванову бы отыскать! Комендант сказал: «Отыщи, братец, наградим». Идите вы к… Не бляхи мне ваши нужны. Вы мне по морде не давайте. Я человек свободный, гордый. За сорок семь лет меня по морде не бил никто. Даже при исповеди (на допросе), даже в сумке (в тюрьме). По морде! Век мне свободы не видать, если не зарежу я тебя, красюк Шрихтер. Дождусь подходящего случая, и зарежу…
— Родя!
Монгол отскочил в сторону, будто перед ним расставили капкан.
— Чего испугался, глупый? Это же я…
В двух шагах от него стояла женщина. Он не мог вспомнить, кто она, но она знала его имя из той жизни, которую он не желал вспоминать. Он грубо сдвинул с ее лица платок, всмотрелся: Славкина Маруська! Глядит миролюбиво, ласково. Лицо похудело, а красивое.
Радость, почти забытая, как и собственное имя, охватила Монгола.
— Одна здесь?
— Одна, Родя. Как перст на божьем свете… Славка погиб. Наташку увезли, где она — бог весть, увидимся ли — тоже бог весть. Родя, силушек моих нету. Немцы-паразиты прохода не дают. Уж голодом себя морю, чтоб похудшеть, а они лезут и лезут. Тебя увидела, сердце чумным сделалось. Какой-никакой, а сродственник. Может, когда заскочишь, чтоб родным духом в дому запахло?
— Могу сейчас.
— А и верно. Пойдем, братушечка. Небось, дорогу-то не забыл? Самогончиком тебя попотчую.
Она шла, легко ступая, будто восемнадцатилетняя, красиво держа голову, которую не портил ни темный, старушечий платок, ни убранные под него волосы. Неизвестное Монголу ощущение росло в нем, пугая необычностью. «Еще свалехаюсь на старости», — подумал он, крупно шагая рядом со Славкиной женой, теперь вдовой, явно для него уготованной. Ну, и лафа ему выпала!
— Как узнала о Славкиной гибели?
— Похоронка пришла.
— Покажешь.
— Ладно.
То ли настоянная на перце водка все больше давала себя чувствовать, то ли обрушившееся на него неожиданное счастье ослабило, но язык его стал заплетаться, и заговорил он о таком, чего сам за собою не знавал вовеки, заговорил, отбрасывая воровской жаргон, по-людски, с заметным душевным движением:
— И я один, Маруся. Тоже, как перст. Ну, бежал при бомбежке. А дальше? Ну, послужу немцам, а потом? Я для немцев кто? Никто. И для русских — никто. А будь у меня ты… Вот ты меня Родей позвала и перевернула всего. Раз — и перевернула. Ты когда-нибудь журавля в степи видела? Красивая птица, скажу я тебе. Говорят, журавль прилетел — быть теплу. Так и ты в мою жизнь…