— Вань, почему мы прозвали Виктора Комаром?
Они присели на груду камней за бойней, у оврага, отделявшего Собачий хутор от железной дороги. То по-мужски басовито, то по-бабьи крикливо переговаривались паровозы, от бойни несся знакомый запах паленой шерсти и непромытой требухи, из бывшего ивановского сада рвался истошный вороний крик.
Куликов внимательно посмотрел на друга, но, не увидев в его лице ничего подозрительного, ответил:
— Комар — существо вредное. Ты его гонишь, а он жужжит над тобой, жужжит. Забыл, каким вредным был Витька? Поставит перед твоим носом указательный палец и застынет изваянием. Скажешь ему: «Вить, пошел к черту», а он: «Воздух не твой». Плюнешь, отойдешь. Он снова вырастет перед тобой с указательным пальцем: «Воздух не твой».
В самом деле, водилось такое за Шерстобитовым. Но тот же Шерстобитов принял куликовскую вину на себя, когда Ванька перерезал в классе провода, чтобы сорвать урок закона божьего. Отец Ивана был горячим, сыну не раз и без дела перепадала оплеуха, а уж если за дело… Виктор заявил, что это он перерезал провода, и его отец имел неприятный разговор со школьным попечителем.
— Ваня! Давай начистоту. Что у тебя произошло с Витькой?
Будто придвинулись паровозные гудки, у самых ног зашныряли трамваи.
— Ничего не произошло. Комар ужалил, а я его не успел убить.
— Иносказаниями славился батюшка Евлампий. Ты не объяснишь — у людей спрошу.
Модест в упор смотрел на Ивана, Иван вперил взгляд в овраг, где начинала скапливаться темнота.
Модест рассчитал правильно. Размягченный воспоминаниями, Куликов уже не видел ничего страшного в том, что Сущенко узнает о глухой неустроенности его жизни, о подлом вероломстве Шерстобитова. Он стал рассказывать, не подбирая слов, не прячась за оправдательными аргументами, не требуя сочувствия. Он вдруг уверовал, что его исповедь убьет в нем слабость и безволие, от которых он страдал, как от тропической лихорадки.
Модест Аверьянович слушал, захватив железным кольцом рук колени, врезав в них подбородок. Если бы Иван Трофимович взглянул в его глаза, он увидел бы, что из голубых они стали свинцово-серыми.
Когда Куликов выговорился, край неба совсем потемнел. Упруго, без помощи рук, Сущенко встал на ноги.
— Ты задавал себе когда-нибудь вопрос, что в человеке главное? — спросил он. Иван Трофимович молчал, уставясь в землю. — Да не подыскивай мудреных слов. В человеке главное — устремленность и самоуважение. Не самомнение, а самоуважение. Пришел в жизнь, так живи, а не копти.
Каждое слово Модеста хлестало Ивана Трофимовича вербным прутом. Ему даже показалось, что Модька сейчас скажет, как когда-то, со злостью: «Дурак, дурак, дурак».
Это было давно, но у воспоминаний нет давности. На бойню загоняли молодых телят. Подрагивая спинами, они затравленно смотрели вокруг, словно догадываясь о предстоящем убое. Стояла вербная неделя. У мальчишек в руках вызванивали обструганные вербные ветки. Ударяя ими по ногам девчонок, мальчишки выкрикивали: «Вербохлест — бей до слез». Ванин «вербохлест» застыл у него в руках, как только он увидел трусящих мимо телков. У одного, пегого, с белой звездой во лбу, густо валилась с губы пена. Представив, что сейчас этого телка заколют, Иван дико вскрикнул, бросился наперерез стаду. В стаде произошло смятение, он упал, по его телу ударились копытца. Он лежал, захватив рукой горсть сухой земли, его плечи вздрагивали от рыданий. Кто-то с силой рванул его, заставил встать. Перед ним стоял разъяренный Модест. Взмахнув вербным прутом, Модька со словами «дурак, дурак, дурак» принялся нещадно хлестать Ивана: «Скотину растят, чтобы она человека кормила. Человека кормила… человека кормила».
Модестова учеба пошла тогда впрок. Больше Иван не позволял себе истерик. Сейчас Модест также хлестал его, не оберегая ни глаз, ни сердца.
— Есть такая отсталая страна — Йемен. Но даже там человек ценится не по количеству имеющихся у него капиталов, а по умению держать голову. Сильный человек высоко ее несет, слабый вбирает в плечи. Женщина любит не того, кто жалок, а того, кто силен. Посмотри на себя. Обрюзг, заплыл жиром. Да если у Лены и было что к тебе, ты вырвал. «Изменяет!» А чего ей не изменять, когда однажды ты простил да еще клятвенно заверил: «Ничем не напомню»? Морщишься? Не то говорю? Мне можно. Я сам недавно пережил такое же. Но я уехал. Уехал и увез сына. Полагаешь, мне легко? Два раза на неделю почтальон приносит от нее письма. Я рву их, не распечатав. Она мне каждую ночь снится. Сердце, как бечевой, стянуто. Но она не дождется. Я не вернусь, не унижусь перед ней. А ты? Слюнтяй. Слизняк. Ванька-Христос. Он, видите ли, молодежь на заводе опекает. Не смеешь опекать, потому что примером ей быть не можешь.
— Я плох? Витька хорош? — едва выдавил Иван Трофимович.
— О Витьке пока разговору нет. Если все тобою открытое правда, подонок он. Ты о себе говори. Себя отстаивай. Ответь мне: за что я тебя должен уважать?
От лавины вопросов, обрушиваемых Модестом на Куликова, у того разболелась голова. Поначалу он защищался, потом стал соглашаться: «Твоя правда». Сущенко даже застонал, услышав троекратно повторенное «твоя правда». Ему вдруг расхотелось убеждать, встряхивать этот мешок с костями. Есть же люди, которым ничего не докажешь. Ты им — белое, они тебе — черное.
Он подумал об Игоре. Небось, все еще по двору гоняет. Попросил соседку приглядывать. Какой там пригляд, когда женщина день здорова, два хворает. Ей отдыхать надо, а не с чужим пареньком возиться.
— Ладно, — не скрывая досады, сказал он Куликову. — Двинули по домам. — Расставаясь, он пообещал: — Жди скоро к себе.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Маруся укладывала Наташку. Уложить ее теперь стоило немалого труда. Засыпала она, только держась за руку матери, сейчас же вскакивала, стоило той убрать руку.
— Никуда я не уйду. Я с тобой, — твердила Маруся, но девочка, как в лихорадке, повторяла:
— Уйдешь. Они тебя уйдут. Лучше дай руку.
«Ой, донюшка! — горевала Маруся, сидя у детской кровати. — Чует твое сердце разлуку».
Маруся догадывалась: своим освобождением до суда она обязана Юлии Андреевне. Кто ж еще мог замолвить за нее доброе слово?
В окно стукнули. Дважды дробно. Так обычно стучала соседка, смотревшая за Наташей. Маруся осторожно отняла у дочери руку, пошла открывать.
— Кто здесь? — испуганно вскрикнула она, увидев быстро входящего в коридор мужчину, и, холодея, подумала: «Монгол!»
Он был на голову выше Славки, с мощной грудью, раскосыми глазами. Дряблая кожа лица, собранный морщинами лоб выдавали возраст. На вьющихся темных волосах приплюснуто сидела шапка, ноги, обутые в ботинки с матерчатым верхом, ступали мягко, как по ковру. Но чем-то неуловимым он напоминал Славку. То ли цепким ястребиным взглядом из-под крутых бровей, то ли очертанием губ. И голос оказался знакомым, Славкиным.
— Сидит? — спросил, тяжело глядя на Марусю.
— Сидит, — ответила она.
— Тебя почему отпустили?
— Считаешь, не надо было меня отпускать?
Он не сразу ответил, ощупал ее раздевающим взглядом, задержался на упругой груди.
— Что я считаю, мое дело. Как тебе объяснили, почему отпускают?
— Кто б мне объяснял! Приказали: «Собирайся», взяли подписку о невыезде — и иди.
Монгол сделал к Марусе шаг, она инстинктивно отступила к Наташкиной кровати. Король воров прошелся тем же тяжелым взглядом по девчонке, ухмыльнулся:
— Похожа.
— Вылитый отец, — ответила Маруся, вскинув голову. «Смотри, чудище, вылитый, а ты отнимаешь у нее отца», — говорили ее глаза.
Монгол скрестил с ее взглядом свой. По коже Маруси побежали мурашки.
— Деньги есть?
— Есть, не нуждаюсь.
— Вот, бери. — Он швырнул на стол пачку пятирублевок.
Не будь этого, все вынесла бы Маруся. Ради Славки вынесла бы. Но Монгол, швырнув подачку — остаток с воровского стола, плюнул ей в лицо. Благодарствую, Родечка! Думаешь, если перед тобою жена вора…