Борька пришел домой под утро, едва раздевшись, уснул. Как Дина год назад, он ходил до рассвета с друзьями по городу, прощаясь с юностью, и говорил кому-то, может быть, Люде Мансаровой, а может, закадычному другу Араму, те особые слова, что не повторишь никому другому, ни в каком другом состоянии, и пел те единственные песни, которые никогда и нигде не будут звучать чище.
А через несколько часов началась война…
…Дверь приоткрылась. Дину окликнула санитарка Паня:
— Милка, там к твоему («твоим» назывался любой больной, у постели которого приходилось дежурить), девчонка приехала. Сказать дежурной сестре?
— Не нужно.
Дина спустилась вниз. В вестибюле сидела девушка, примерно Дининых лет, в коротком жакете и цветастом платочке.
— Здравствуй, Галя.
Девушка удивилась:
— Откуда знаете, что я Галя?
— Знаю. Ты к Шарапову. К нему нельзя.
— Он плохой?
— Да, тяжелый. Идем, устрою тебя.
Она отвела Галю в комнатушку, где выпускались госпитальные газеты. Здесь стояла кушетка.
— Ты как думаешь, — пытала Дину Галя, — мне разрешат возле него? Я куда хочешь дойду. Я добьюсь. Я его выхожу. Нам все равно — с руками он или без них. Нам главное, чтобы живой он был.
Маленького роста, щупленькая, с толстой, до пояса, косой Галя стояла в воинственной позе посреди комнаты, и у Дины не оставалось ни тени сомнения: она выходит Шарапова.
— Ты ему кто? — спросила Дина. — Невеста?
Галя махнула рукой:
— Какая там невеста! Сестра я ему. Мы близнята. Мы, знаешь, как дружили? Девчонка с девчонкой не всегда так… Мать говорила: «Я на детей счастливая». — И вдруг испуганно: — А может, лучше не признаваться, что сестра? Сестру не допустят?
Дина обняла ее:
— Допустят, будь покойна. Ляг, поспи. Эту ночь я возле него.
Галя ухватила Динину руку:
— Ой, ягодка, уж пригляди за ним получше. Отблагодарю тебя. — И тут же стала подталкивать Дину: — Иди, иди. Нечего со мной здесь. Я в тамбуре нахолодалась, ветер прямо сквозь меня проходил. Залезу сейчас под одеяло, и нет меня. Иди к нему, иди.
Шарапов тяжело дышал, глаза его были прикрыты. Дина со страхом прислушивалась к его дыханию: что, если умрет? Галя там спит, а он тут умрет. «Не доглядела, не уберегла», — скажет Галя.
— Тамара Алексеевна, — позвала она дежурную сестру. — Шарапову плохо. Скорее.
Но сестра нашла, что Шарапову совсем не плохо, он после укола задремал, не нужно его тревожить.
«Только бы выжил, только бы выжил!» — повторяла Дина, борясь с одолевавшей ее дремотой. И все же она уснула.
Ей приснилось, что вместо нее в пятой палате читает теперь Галя Шарапова, а ее брат Даня жив-здоров, с руками, кричит весело: «Ай-ай-ай, ищешь художника, а я рисую». Тут же топчется Толстой-не-Лев, почему-то ударяет в ладоши и тоже кричит: «Ай-ай-ай». Хлопают двери. Кто-то вскрикивает.
Дина открывает глаза.
У кровати Сулхана Бригвадзе толпятся люди. Она слышит, как дежурная сестра тихо произносит: «Смерть наступила во сне. Час назад я заходила. Он ровно дышал».
Дина вскакивает. Какая смерть? Только она подавала ему судно, он нахваливал свой город Мцхет, обещал повезти в гости… Нет, он говорил: «Душа горит, дышать трудно». Она не обратила внимания. А он уже привык к тому, что ему трудно, и не хотел никого беспокоить. Почему она уснула? Как она посмела уснуть?
Мечется в жару Шарапов:
— Пить!
Дина хватает с тумбочки поильник, расплескивает воду.
4
Идет война народная,
Священная война.
Под эту песню нельзя было обычно идти, обычно думать. Она требовала отрешенности от всего мелкого, наносного, пустячного.
Среди шагавших в колонне солдат Дина заметила Шурку Бурцева. Стриженный, без своего знаменитого чуба, в длинной, не по нем, шинели, он казался тенью прежнего Шурки. Глаза смотрят строго, в лице сосредоточенность. Дина не видела Шурку с тех пор, как его перевели в другую школу. Он как бы сгинул, провалился в тартарары, исчез. Его вычеркнули из жизни не только она и Лялька, но и дружки — Алик Рудный, Мусечка Лапина. Как он жил, отторгнутый от всех Шурка? О чем думал?
— Бурцев! — крикнула Дина, поддаваясь внутреннему сердечному толчку, и побежала к нему, расталкивая остановившихся поглазеть на идущих новобранцев зевак.
Взгляд Шурки заметался, отыскивая того, кто крикнул.
— Шурка, здравствуй. Это я. Счастливо тебе. Возвращайся живым-здоровым.
Она ухватила его руку, неловко потрясла.
Шурка растерянно улыбнулся, кивком головы поблагодарил за пожелание. Дине почудилось, что на глаза его навернулись слезы.
— Шурка, мы про то забыли. Мало чего не сделаешь сдуру. Ты только никогда больше…
Она крупно шагала рядом, держась за рукав его шинели, говоря бессвязно от быстрого бега, от жалости к уходящему в неизвестное Бурцеву, от требования песни: «Пусть ярость благородная вскипает, как волна», от чего-то еще, что подпирало к горлу, сдавливало его, мешало сосредоточиться. Шурка молча кивал, охваченный тем же, как у Дины, волнением, стараясь не потерять шаг, не опустить головы, вскинутой, как во время клятвы, перед песней. На повороте дороги, чувствуя, что Дина сейчас остановится, он сказал отрывисто, спеша:
— Ляльке передай… Я не прощаю себе… И поцелуй ее. Да. Поцелуй непременно.
— Ладно. До свиданья, Шурка!
Песня ширилась, росла. Уже не было низко опустившегося над землей серого неба, и полуголых деревьев, и заклеенных крест-накрест стекол домов, не было самой земли, прихваченной первыми утренними заморозками, была одна песня — властно зовущая на подвиг, был уходивший Шурка Бурцев — бритый, без намека на прежнюю ироничность, без своего сногсшибательного чуба, со скорбными складками у рта.
5
Лялька до сих пор не могла привыкнуть к тому, что она жена.
— Миш, тебе не страшно от слова «муж», а? Ты — муж. А мне страшно. Я — жена.
Чувствуя себя бесконечно богатой, Лялька стремилась одаривать богатством других. В редакции она предлагала уставшей машинистке: «Отдохните, я за вас попечатаю». Дома хваталась за любую работу, помогая тете Сане, была внимательна к матери, отцу. Стихи выливались из нее, как родниковая вода из открытого источника.
Ты мне дорог, как ласточке дом,
Как медведю его берлога, —
писала она утром. А вечером:
Люблю. Люблю и не скрываю,
Ты видишь сам: горю в огне…
Ночами она тревожно спрашивала:
— Мишук, вас еще не скоро отправят? (Мишка учился в мореходном училище).
Он знал, что скоро, но ей говорил, перефразируя Маяковского:
— У меня с тобой в запасе вечность.
Любовь делала Ляльку безрассудной.
— Миша, — просила она, пересекая с ним людный Таганрогский проспект, — поцелуй меня.
— Здесь? На улице?
— Здесь. На улице.
— Ляля, что у нас — дома нет?
— Хочу здесь.
— Ляленька, не дури.
— Миша!
— Лялюха!
Он не поцеловал ее, и Лялька пообещала:
— Я тебе это припомню.
Как-то Дина поразилась, увидев быстро вбегавшую в госпиталь Ляльку с ярко накрашенными губами.
— Дина, можешь ненадолго выйти со мной?
— Срочно?
— Абсолютно.
На улице Лялька предупредила:
— Идем к тому ларьку. Видишь там Мишку? Помни: что бы я ни сделала, ничему не удивляйся. Смотри и все.
— Какого шута губы накрасила такой ядовитой краской? — поинтересовалась Дина.
— Говорю: смотри и не удивляйся. Я ему позвонила, чтобы ждал.
Бугаев с нетерпением оглядывался, поджидая Ляльку. «Ну и каланча!» — в который раз удивилась Дина.
Лялька поспешно пересекла дорогу, кинулась к Мишке: