Гречанка усиленно изображала смирение: опущенные глаза, молитвенно скрещенные на груди руки. Арестовали ее, если Дина верно поняла, за незаконное производство абортов.
— Не иначе, меня та негодяйка из Александровки выдала, — поделилась она с Севастьяновной. — Шел четвертый месяц, никто ей не брался делать.
Заснула Монашка мгновенно. Только, кажется, уговаривала кладовщицу: «Помолитесь да признайтесь», как послышался ее мощный храп.
— Тьфу, провались ты! — не выдержала Маруся и швырнула в спящую Лемону свой сапожок. — Довольно бока отлеживать, вставай.
Монашка раскрыла глаза, проговорила ничуть не смиренно:
— Будешь беситься, свяжу.
— Вяжи, если одолеешь, маломощная!
Севастьяновна угодливо хмыкнула, гречанка повернулась на другой бок, собираясь снова уснуть, но Маруся толкнула ее. Монашка вскочила.
— Чего хулиганишь? Управы, думаешь, на тебя не найду?
— Кто много спит, тот быстрее старится, — издевательски-вежливо ответила Маруся. — Вас же оберегаю.
Обвисший подбородок Лемоны вздрогнул.
— Пошла отсюда.
Золотова расхохоталась, но в глазах ее блеснули слезы. Дина молча взяла ее за руку. Маруся вырвала руку:
— Не жалей. Терпеть не могу. Меня уже раз пожалели. У меня эта жалость вот где! — Она хлопнула себя по шее. — Я ее как мешок соли несу.
— Когда вы злитесь, вам легче? — тихо спросила Дина.
Золотова глядела, насупившись, в затянутое морозным узором окно. На ней была простенькая кофточка с открытым воротом, короткая, опять же не по моде, юбка. Казалось, она старается, чтобы все у нее было не как у других, не как у всех. Даже то, что она ходила в хромовых сапожках, а не в резиновых ботах, в платке, а не в берете.
«Что она написала на газетном клочке?» — в который раз спрашивала себя Дина.
С той минуты, как их привели в КПЗ, прошло около двух часов, но она так и не отважилась узнать об этом у Маруси. А та, переполненная своим, ничего не думала объяснять, лишь сказала:
— Втянула я тебя.
— Ничего! — с независимым видом ответила Дина. Словно Золотова наступила ей на ногу, извинилась, и она вежливо успокоила: «Ничего, ничего».
Тревога от сознания, что ее не собираются ни допрашивать, ни выпускать, росла с каждой минутой.
«Еще проторчу здесь всю ночь! — обожгла мысль. — Бабушка ума лишится».
Она забарабанила в дверь:
— Почему меня тут держат? Эй, слышите? Откройте. Ну!
Щелкнул замок отпираемой двери.
— Кузьмина!
Севастьяновна хлюпнула носом.
— Пресвятая дева Мария, услышь меня! — взмолилась она, выходя.
— Послушайте! — крикнула Дина дежурному милиционеру. — Нельзя же так. Схватить ни за что, ни про что и…
— Как же, как же! Вы тут, как одна, невиновные, — прозвучал спокойный ответ.
Дверь захлопнулась.
Под потолком раздражающе мигала лампочка, громко, с присвистом, храпела Лемона. Маруся окинула полным ненависти взглядом вытянувшуюся, как в гробу, гречанку.
— Всех, кто храпит, стреляла бы.
В камере долго соревновались два звука: Лемонин храп и шаги Дины.
— Знай я, что мильтон заметит, разве ж бы я бросила тебе записку?! — заговорила наконец Маруся. — Я, малохольная, поначалу хотела какого-то мужика просить, чтобы позвонил. Потом, гляжу, ты подходишь. Пока они с обыском орудовали, я раз, и нацарапала на газете, чтоб Золотову позвонила.
Маруся говорила тихо, словно не доверяла ни крепкому сну Монашки, ни стенам, по которым от неверного света лампочки разбросались фантастические тени.
— Понимаешь… как откинули они перину, увидела я, что там, веришь, по́том прошибло. И ведь не ужаснулась от того, что сызнова он, проклятый, подвел меня. За него испугалась. Думаю: если кто позвонит ему, скажет — домой не приходи, он догадается. А не сообразила, что его, надо полагать, прямо с работы уже взяли. Звони не звони — один толк.
Маруся остро посмотрела на Дину.
— Ты-то хоть поверишь, ничего не знала я?
— Конечно, — как можно убежденней ответила Дина. — Он кто вам — Золотов? Муж?
— Господи, — простонала Маруся. — Кто ж еще? Горе он мое. Страдание неизбывное. Как теперь быть? Они мне не поверят, это точно. Вор не тот, кто украл, а кто поймался. Для них: факты налицо. Какое им дело до остального? — Она роняла слова, как скупые слезы, тяжелые и редкие. Видно, откровение давалось ей нелегко, и чего больше было в ее рассказе — тоски, отчаяния или злости на самое себя, когда ум и воля разлажены, Дина определить не смогла бы.
Маруся работала в привокзальном буфете. Торговля шла бойко. Во-первых, буфет находился на людном месте, во-вторых, мимо Марусиной красоты мало кто мог пройти равнодушным. Однако никому не удавалось заслужить Марусино расположение. Не в меру расчувствовавшегося ухажера она немедленно обрывала: «Я, милок, сухарь черствый. Зубки обломаешь». Была у нее одна большая забота: отец. Он лежал второй год парализованный, к нему она и спешила с работы.
Однажды в буфет зашел парень. Невысокий, крепкий, одет обыкновенно. Ничего в лице примечательного, разве что крутые брови да цепкий ястребиный взгляд. Зашел он, выпил стакан вина (пока пил, не сводил с нее глаз!) и исчез надолго. Маруся самой себе удивилась, обнаружив, что думает о нем. Вторично появился он в буфете через несколько месяцев. Отозвал ее в сторонку, протянул сверточек, попросил: «Спрячь». Будто навязал ей свою волю: взяла сверток, не расспрашивая. Вечером взглянула, охнула: дамские золотые часы. «Как посмел, ворюга несчастный?». На другой день столкнулась с ним у ворот дома. «Кто ты? — спросила. — Что тебе надо?». — «Друзья зовут меня Беркутом. Зови и ты так. Полюбилась ты мне. Часы попросил спрятать, чтоб ты без всяких объяснений узнала, кто я». — «Ишь ты, — удивилась Маруся. — Я ж могла…» — «Могла да не сделала». Вынесла она ему часы, приказала, чтоб позабыл о ней. Не послушал. Зачастил в буфет. Возьмет вина или пива, потягивает молча, глазищами тревожит. Поняла она скоро: конец ее свободе. «Да он же вор, вор», — твердила себе. «А ты его человеком сделай», — шептал проклятый второй голос. Чего долго рассказывать? После смерти отца пришел Беркут к ней и остался. Пообещал бросить дурное занятие, забыть кличку Беркут. Имя-то у него теплое: Славка. Есть птичка певчая с таким именем. Маленькая, быстрая. Кричит: фьюить, фьюить. Славка — это поле, луг. Разве для певчей птички годится тюрьма? На работу Славка устроился, жалованье стал приносить приличное. Но однажды исчез на всю ночь, с рассветом вваливается — лицо темное, нехорошее. «Не ругай, просит, и прибери». Протягивает несколько сотенных пачек. Прикрыла она рот рукой, чтоб не закричать. Ей бы выгнать его, пойти в милицию. Не выгнала, не заявила. «Скоро он отцом станет!» — оправдывалась перед собой. Спрятала те горькие деньги, а потом отвечала наравне с ним. Прокурором по их делу была женщина. Как нынче Дине, так в ту пору ей все открыла. И добилась та прокурорша чуда: Марусю освободили. Славка отбыл положенное, вернулся. Увидел дочку — вылитую свою копию, заплакал. Да, видно, горбатого могила исправит. Через два года сызнова сорвался…
Маруся оборвала рассказ, заметалась по камере, пнула ногой парашу. Лемона, успевшая за это время опять повалиться на спину, вымучивающе храпела.
— Да проснись ты, идол! — крикнула Маруся, стукнув гречанку по пяткам.
Монашка села, бессмысленно глядя перед собой, поняв же, что спать ей не дает все та же Золотова, выругалась.
«Хороша монашка!» — удивилась Дина. Рассказанное Марусей не шло из головы. Чужая жизнь имеет то удивительное свойство, что в ней все необычно и странно. И как бы ни текла твоя собственная — дурно ли, хорошо ли, — кажется, будто так и надо, и пусть мал твой опыт, поверхностны суждения, а столкнувшись с чужой необычностью, чужой бедой, ты полагаешь, что в этакой же ситуации поступил бы и умнее, и дальновидней.
— Не стоило отдавать записку? — спросила Дина Марусю. — Хуже вам от этого не будет?
— Куда хуже, чем есть. Нет, не путайся промеж нас.