Принесли чилим работы искусных хорезмских мастеров. Торлы сунул мундштук в рот, затянулся, выпустил в потолок толстую струю дыма. Из внутреннего кармана достал сторублёвку, небрежно через плечо подал её прислужнику.
— Баем стал? — неодобрительно буркнул Дурды. — Такими деньгами разбрасываешься.
Торлы удивлённо округлил глаза.
— Ты что, с неба свалился? Разве это деньги? Так, пустая бумажка… Да, Дурды-джан, долго нам с тобой сидеть, о многом вспоминать надо, а только дела у меня есть. Как-нибудь ещё встретимся. В тяжёлые дни мы с тобой плечом к плечу были. И поняли, что не дано рабу укоротить дней, отсчитанных самим аллахом. Не сердись за прошлое, как и я не сержусь. Помни пословицу: «Прольётся на тебя, капнет и на меня». Никогда я не забуду нашего товарищества и дружбы в те тяжёлые дни. Не забывай и ты. Джигит у джигита должен всегда сидеть на почётном месте. Если всё будет хорошо, я ещё тысячу раз посижу у тебя на почётном месте. Потому что знаю тебя. В одном только виноват: не сумел присмотреть за твоей матерью, помочь ей, когда тебя не было. За это не прощу себе. Вот, возьми! — Торлы протянул Дурды толстую пачку денег. — Возьми, пока что у меня есть. А там видно будет.
— Куда мне столько! — опешил Дурды. — За них внуки мои не рассчитаются!
— Какие расчёты между друзьями! — махнул рукой Торлы. — Бери! Это только с виду много кажется, а цена их нынче невелика.
— Совсем нет силы у денег, — сказал сидящий неподалёку старик. — Смотри, сколько их у меня! При ак-патше с такими деньгами я стал бы самый большой и толстый бай. А теперь, как семечки, их перебираю. Совсем силы не осталось. Может, окрепнут со временем?
— Окрепнут, яшули, обязательно окрепнут. — заверил старика Дурды. — У государства, которое сумело царя скинуть, обязательно будут крепкие деньги.
— Тогда зачем ты отказываешься? Бери, что даёт тебе твой друг. Любое даяние — благо, сказано пророком нашим. Не отвергай руку дающего и да не умножатся горечи твои.
— Не могу.
— Да ты не подумай чего! — понял его сомнения Торлы. — Не за то оружие деньги эти, правду говорю! Зачем мне сейчас врать? Ногами в живот пинали меня нукеры Джунаида, и винтовки и коня отобрали, ни копейки не заплатив. А эти деньги мне аллах послал.
— Фьють! — присвистнул Дурды. — Что-то мне аллах таких денег не посылает. Или вот этому яшули.
— Я уже старик, — улыбнулся яшули, — аллаху и без меня забот хватает. А вот ты уподобляешься слепому, ибо сказано: закрывая глаза, они глотают камни. Всевышний рукой твоего друга протягивает тебе деньги, а ты шаришь в стороне и спрашиваешь: «Где? Где?» Вот они! Открой глаза — и возьми.
Дурды тоже невольно улыбнулся. А Торлы сказал:
— Глину я возил со старой крепости. Там и кувшинчик небольшой нашёл.
— Врёшь ты, — убеждённо возразил Дурды, — теперь понятно, что врёшь, такие деньги в кувшинчиках не прячут.
— Ну, ладно, вру, — неожиданно легко согласился Торлы. — Пошли, а то мне уже пора. Проводишь немного.
На улице он взял Дурды за локоть, доверительно наклонился к уху.
— Чудак ты, парень. Разве в чайхане можно обо всём рассказать? Народ там пёстрый, разный, жуликов много, того и гляди, что чарыки с ног снимут.
— Ты же сам хвастался деньгами на всю чайхану, — сказал Дурды.
— А что, нельзя? Раньше баи хвастались, а теперь пусть все знают, что мы тоже не нищие, не зря за Советскую власть воевали.
Дурды покрутил головой, освободил руку от цепкой хватки Торлы.
— Мутный ты человек, Торлы, не обижайся. Как прошлогодняя вода в хаузе.
— Ничего не мутный, — сказал Торлы. — А кувшинчик я действительно нашёл. Монеты там были. Золотые. Иранские. С золотом нынче осторожно надо, вот я и сменял часть на бумажки. Понял?
Кто о чём, а безбородый — о бороде
Затянувшаяся весна сверкала ещё не успевшими пропылиться и пожухнуть от зноя листьями гледичии, акаций, клёнов, радужным разноцветьем играла в куртинах городских аллеи, звенела и щебетала голосами птиц, занятых хлопотами о своём потомстве. Лёгкий ветер не обжигал, не сушил кожу, он осторожно касался лица мягкими и прохладными губами, дышал свежестью степи, и под дыханием его узкие листочки тополей и лоха трепетали, словно крылья птенца, нерешительно изготовившегося в свой первый самостоятельный полёт.
Во всяком случае так казалось Черкез-шпану. Одетый с иголочки, по последней моде советских служащих, он шёл по ашхабадской улице, радуясь чудесной погоде, дышал полной грудью, беспричинно улыбался прохожим и ловил встречные улыбки девушек. Однако вместе с радостью он испытывал и непонятное смущение, заставляющее его непроизвольно замедлять шаги и сравнивать трепет листвы с крылышками птенчика.
Из птенцового возраста Черкез-ишан вышел давно, если не по годам, то по жизненному опыту. Многое было в его жизни: и бесшабашный разгул, и бунт против косности и догматизма религии, и разрыв с отцом, который по существу был разрывом со своим сословием, и бравада вольнодумца, и водоворот революционных событий, направивший его спонтанный бунт в русло социальной борьбы народа, и даже смерть двух жён.
И ещё одно было в жизни Черкез-ишана — именно то, что лишало его сейчас обычной смелости и предприимчивости, помогавших ему в своё время добывать у Джунаид-хана нефть для большевистских паровозов, дерзко играть со смертью. Это была большая любовь. Она родилась из случайной прихоти, она пришла, как гостья, а осталась полновластной хозяйкой. Говорят, только долг вползает лукавой кошкой в дверную щель кибитки, потом вырастает до размеров верблюда и уже не может выйти наружу, не сломав самой кибитки. Нет, думал Черкез-ишан, такова же и любовь: она так разрослась в моём сердце, что её невозможно изгнать, не повредив сердце.
Он помедлил у зелёной калитки и наконец толкнул её, устыдившись своей нерешительности.
Цементная дорожка, ведущая к зданию из жжёного кирпича, пролегала в сумеречной аллее, образованной сплетением виноградных лоз. Черкез-ишан медленно пошёл, глядя по сторонам. Виноградный туннель кончился, и глазам Черкез-ишана предстали многочисленные кусты роз. Стебли сгибались под тяжестью пышных цветов, и каждая роза, казалось, искоса поглядывала на гостя, улыбалась исподтишка, заманивала шёпотом аромата: «Эй, человек, нельзя быть таким равнодушным весной! Всё живое ликует и радуется жизни. Посмотри, какие мы красивые и пахучие. Нарви букет — мы спрячем шипы и не оцарапаем твои пальцы, — нарви букет и поднеси его своей любимой!»
Вняв беззвучному голосу цветов, Черкез-ишан свернул с дорожки, сорвал несколько роз. И тут услышал девичий смех: возле небольшого бассейна шалили две девушки, плеская друг на друга водой. Та, что пониже, плеснув на подругу последний раз, с хохотом убежала. Вторая отряхнула от брызг платье, присела на край бассейна и стала бросать в воду хлебные крошки. Её толстые иссиня-чёрные косы почти касались земли, золотые блики солнца скользили и вспыхивали на них.
«Она или не она?» — сомневался Черкез-ишан, направляясь к бассейну. И убедившись, что это всё же Узук, подивился, как сильно она; изменилась — посвежела, помолодела, стала ещё более красивой, хотя, казалось бы, больше уже некуда было. Как уродует женщину наша одежда, думал Черкез-ишан, этот нелепый борык, платок молчания — яшмак, бесформенное, мешком до пят платье, накинутый на голову пуренджик. Как идёт ей эта косыночка, это простенькое ситцевое платье русского покроя, эти лёгкие туфельки на ногах!
— Здравствуйте, Узукджемал. Всё ли хорошо у вас?
Она не вздрогнула, не вскрикнула, не вскочила на ноги. Поднялась, исполненная уверенности и собственного достоинства, спокойно встретила горячий, вопрошающий взгляд Черкез-ишана, провела рукой по платью, оправляя его.
— Спасибо, всё хорошо.
— Трудно учиться?
— По-разному бывает.
— И много вас здесь учится?
— Много. Девушек сорок пять или пятьдесят.
— А как с питанием?
— Тоже хорошо.