28 ноября 1946 года. Утром, чтобы отвлечься, я записал ежедневные звуки, которые служат неизменным фоном моей тюремной жизни. В семь часов утра будят арестантов нашего крыла: «Подъем, подъем! Быстро!» Как пес в конуре, я различаю офицеров по голосам, охранников по шагам. Топот ног по винтовой лестнице. Через некоторое время они возвращаются назад, осторожно ступая; арестанты несут свой завтрак и боятся расплескать кофе.
На первом этаже через короткие промежутки времени раздается голос Йозефа Майра, австрийского фермера, одного из военнопленных, которые заботятся о нас: «Хлеб, хлеб, хлеб!» Каждый раз после его выкрика слышится короткий лязг металла. На седьмом выкрике он останавливается перед моей камерой, вешает сбоку ночной фонарь и передает мне четыре кусочка белого хлеба. Несколько минут спустя: «Кружки». Через отверстие в двери Йозеф наливает из кофейника черный кофе без сахара в мою алюминиевую кружку, которую я протягиваю ему, сидя на койке. Завтрак в постель, так сказать.
На верхнем этаже: «Как вы себя чувствуете? Что ж, отлично». Следующая камера: «Доброе утро, все в порядке?» Или: «Все нормально? Хорошо». Это повторяется раз пятьдесят — немецкий врач навещает подсудимых. Вдалеке кто-то стучит молотком по металлу. Американский солдат насвистывает «Лили Марлен»; ему вторит другой.
Тишина.
Девять часов. Шаги в галерее, потом в коридоре. Каждое утро двадцать три подсудимых из компании Круппа выстраиваются в шеренгу перед моей камерой. Мы улыбаемся друг другу через решетку в моей двери. Хотя это против правил, проходя мимо вместе с группой, Альфрид Крупп часто останавливается на несколько секунд, и мы обмениваемся парой слов. К моему удивлению, он — главный обвиняемый в этой группе индивидуалистов.
Во время визитов на заводы Круппа в Эссене я часто общался с ним. Он производил впечатление необычайно робкого человека, который практически не интересуется бизнесом. Мне казалось, он находился в тени своего отца и имел лишь смутное представление о моих попытках увеличить производство вооружения. Однако Нюрнбергский процесс, судя по всему, изменил его. Вероятно, все дело в том, что он впервые представляет династию Крупп, поскольку его отец тяжело болен, и он вместо него должен отвечать на обвинения союзников. В этой процедуре отражается странная концепция правосудия: обвиняется отец, но вместо него на скамью подсудимых посадили сына и ему же вынесли приговор.
30 ноября 1946 года. Сегодня полковник Эндрюс, американский комендант тюрьмы, сообщил нам, что нас переведут в Берлин 15 декабря. Придется поторопиться, если я хочу прочитать хотя бы еще немного Гёте. Мы обсуждаем, разрешат ли нам читать в Шпандау. Говорят, русские потребовали строгого одиночного заключения в жестких условиях.
Через час нас снова запирают в камерах. У меня есть время до обеда.
Сделал набросок под названием «Надежда». Снежная буря в горах. Заблудившийся во льдах альпинист пытается найти путь. Он пробирается по глубокому снегу, не подозревая, что идет по краю ледника, который обрушивается в пропасть.
Половина двенадцатого. «Суп, обед!» — Йозеф приносит манную кашу, зеленый горошек, спагетти с мясным соусом. Через полчаса от камеры к камере семь раз раздается его возглас: «Котелки», которые он собирает.
После этого на два часа наступает тишина, как в санатории. Каждый день в это время я пишу. Снова меня преследует мысль о двух лицах Гитлера и о том, что я так долго не мог разглядеть его второе лицо, скрывающееся за первым. Только ближе к концу, в последние месяцы, я заметил это двуличие; и, что примечательно, мое озарение было связано с эстетическим наблюдением: внезапно я обнаружил, какое некрасивое, какое отталкивающее и несимметричное у него лицо. Как я мог не видеть этого столько лет? Загадка!
Возможно, я был опьянен грандиозными задачами, планами, приветственными возгласами, работой и не видел за ними самого человека. Только сегодня я вспомнил, что во время наших поездок по стране, когда нас всюду так тепло приветствовали, мы снова и снова проезжали под транспарантами с антисемитскими лозунгами того самого человека, с которым я сидел на идиллическом пикнике и слушал песни под аккордеон Канненберга, его помощника по хозяйству. Я бы никогда не поверил, что этот человек способен на столь жестокую страсть к уничтожению. Иногда я спрашиваю себя: неужели я даже не замечал эти лозунги — «Евреям здесь не место» или «В этом районе евреи могут находиться только на свой страх и риск»? Или я просто не обращал на них внимания, как не обращал внимания на другое лицо Гитлера, воплощавшее ту реальность, которую я изгнал из своего иллюзорного мира?
Даже с учетом строжайшего самоанализа должен сказать, что я не был антисемитом. Даже в зародыше. Мир Юлиуса Штрейхера всегда казался мне патологическим, извращенным. В моем присутствии Гитлер обычно обрывал его антисемитские замечания, но, конечно, я понимал, что он разделяет темные, маниакальные взгляды Штрейхера. Тем не менее я абсолютно уверен, что за все эти годы я ни разу не высказался в антисемитском духе. Даже потом, когда я стал министром Рейха, я избегал участия в кампании против евреев; у меня не было искушения вставить хотя бы несколько ритуальных антисемитских фраз в свои официальные речи даже из меркантильных соображений.
На протяжении всего процесса не появился ни один документ, изобличающий меня в антисемитизме.
И все же — я проезжал с Гитлером под теми транспарантами и не испытывал омерзения от того, что подобные лозунги выставляются на всеобщее обозрение с одобрения правительства. Опять же: полагаю, я даже не видел транспаранты. Имеет ли эта частичная слепота какое-то отношение к «Герману и Доротее»? Иногда мне даже кажется, что моя собственная «чистота», моя леность делают меня более виновным. Страсть, основанная на ненависти или возмущении, — это все же мотив. Равнодушие — это ничто, пустое место.
1 декабря 1946 года. Только что вернулись с получасовой прогулки во дворе, где мы ходили по кругу на расстоянии десяти метров друг от друга. Четверо солдат с автоматами стояли по углам. Я внимательно рассматривал большое грушевое дерево и потом, в полумраке камеры, попытался воспроизвести свои впечатления. Если бы карандаш был помягче, а поверхность потверже! Я рисую на куске картона от коробки из-под рисовых хлопьев «Келлог». Шутки ради я даю карандашу полную свободу. Дерево получилось неплохо; я все время смотрю на рисунок с тем же воодушевлением, с каким в прошлой жизни я бы смотрел на недавно приобретенную картину в стиле романтизма.
Наш повар-австриец хочет построить небольшой дом. Я обещал сделать для него набросок.
2 декабря 1946 года. Долго думал. Беспорядочный топот ног по деревянному полу коридора, ведущего в здание суда. Подсудимые, вероятно, по одному из промышленных процессов, возвращаются с заседания и через полчаса идут за ужином; наш ужин приносит Йозеф. Два куска отварной солонины, хлеб, горячий чай. Американский капеллан просит открыть камеру и входит ко мне. Он говорит, что нам разрешат получить рождественские посылки из дома. Я прошу его передать моей жене, чтобы она не присылала мне продукты — у нас с едой лучше, чем у них.
Пять часов дня. Полная тишина. Закончилось дежурство охраняющего мою камеру солдата. Сменивший его часовой радостно приветствует меня как старого знакомого и пытается подбодрить меня. По моей просьбе он охотно передвигает фонарь так, чтобы свет был направлен вниз.
Каждый день я заново узнаю, какими бесчеловечными мы были на самом деле. Я не имею в виду жестокие преследования и истребление людей. Скорее абсолютное господство утилитарных целей, которые я преследовал, будучи министром вооружений, является ничем иным, как формой бесчеловечной жестокости. Охраняющие нас американские солдаты — шахтеры, бурильщики, фермеры. Отозванные из частей, принимавших активное участие в боевых действиях, многие из них носят неизвестные мне военные знаки отличия. Правила предусматривают жесткие охранные нормы, но эти люди всегда компенсируют строгость добротой. Нет ни малейших признаков садизма. Джон, шахтер из Пенсильвании, стал мне почти другом. Поразительно, но чернокожие американские солдаты первыми преодолели барьер враждебности. Отчасти основываясь но собственном опыте, они видели в нас неудачников, заслуживающих жалости. Самое сильное впечатление произвело поведение врачей-евреев. Они оказывали поддержку, далеко выходящую за рамки их служебных обязанностей, даже Штрейхеру, которого презирали и оскорбляли практически все, в том числе и мы, такие же подсудимые, как он. К примеру, Штрейхер все время складывал головоломку, для которой требовалось большое количество спичек. Доктор Леви достал их для него, хотя заключенным не полагалось иметь спички.