15 июня 1952 года. Сегодня на двери камеры повесили уведомление, в котором говорится, что заключенный номер семь может каждое утро оставаться в постели до половины десятого, если плохо себя чувствует. Это официальное признание болезни Гесса. Однако болезнь не воспринимают всерьез: санитар говорит, что делает ему уколы всего лишь дистиллированной воды — эту уловку часто используют с истеричными людьми.
Утром в медицинском кабинете Редер раздраженно выговаривает охранникам Хокеру и Ваггу, что они напрасно пошли на попятную, что с Гессом надо вести себя жестко; на самом деле ничего у него не болит. Услышав это, Дёниц пришел в ярость. В умывальной комнате он говорит Нейрату и мне:
— Редер поплатится за это в лагере для военнопленных. И, на мой взгляд, он этого заслуживает. Он ведет себя ужасно не по-товарищески. Гесс имеет право симулировать, если ему так хочется. Мы должны поддерживать его. Не надо говорить ему, что вместо успокоительного ему колют воду. Неизвестно, что он тогда сделает.
17 июня 1952 года. Через четыре дня Гесс сдался. Теперь он встает в положенное время, педантично соблюдает распорядок дня. Сегодня мы вытащили одеяла в сад и развесили на солнце. Гесс принес только одно одеяло, перекинув его через руку. Следом за ним, как какой-то лакей, трусил начальник охраны Террей с остальными пятью одеялами.
Стараясь отвлечь Гесса, я сажусь рядом с ним на скамью и завожу разговор. К нам подходит Нейрат в сопровождении Дёница и спрашивает:
— Как звали того человека, который ратовал за создание Пан-Европы?
— Куденхове-Калерги, — отвечаю я.
После недолгого молчания Гесс интересуется:
— Почему вы помните Куденхове-Калерги?
— Мой отец был сторонником объединения Европы, — поясняю я.
— Пан-Европа — хорошая идея, — задумчиво произносит Гесс. — Но, к сожалению, ее поддерживает только одна европейская нация — та, что в определенный период времени занимает главенствующее положение в мире.
Я рассказываю Гессу, что осенью 1943-го хотел создать европейскую систему производства. Но Риббентроп благополучно зарубил мою идею на том основании, что только он, министр иностранных дел, должен решать все вопросы сотрудничества с другими странами. Гессу становится интересно.
— Что вы собирались делать?
Я объясняю, что хотел объединить разные отрасли производства по всей Европе в «кольца» по аналогии с системой организации, которую я внедрил в своем министерстве. К примеру, одно для угля, второе для стали, другие для машиностроения или электротехники. В каждом случае президентом будет лучший специалист в области, неважно, кто он: француз, бельгиец, итальянец или норвежец. Секретарем каждого кольца будет немец. Гесс, бывший секретарь фюрера, меланхолично заметил:
— Вы не так глупы!
Несколько минут мы сидели молча. Потом Гесс говорит:
— В конечном счете всем занимается секретарь.
Через некоторое время Гесс поднимает вопрос, не стал бы такой европейский союз стремиться к автаркии. Я отвечаю, что не стал бы, и привожу в пример голландскую или датскую систему. В этих странах, несмотря на большую плотность населения, импорт продуктов питания обеспечивает возможность экспорта яиц, масла и сыра. Но Гесс категорически против любой формы зависимости. В таком случае, говорит он, во время войны Европа оказалась бы отрезанной от запасов продовольствия, и континенту пришел бы конец. Я объясняю свою идею на примере поместья Нейрата — единственный источник всего, что я знаю по этому вопросу. За счет покупки продовольствия они выращивают сто свиней, а не десять, как раньше, а поголовье коров выросло в несколько раз. Хозяйство процветает.
— Ну, да, — медленно отвечает Гесс, — это, конечно, так. Но поместье Нейрата ни с кем не воюет.
Пятиминутная пауза. Гесс нарушает молчание и говорит совершенно невпопад:
— Я злюсь на себя. У меня больше нет желания протестовать. Теперь я делаю все, что они от меня требуют. Это деградация, нравственное падение, поверьте мне!
Пытаясь привести его в чувства, я напоминаю ему, как много он приобретает в результате уступок.
— Может, и так, — отвечает он. — Но я уже не тот, что был раньше.
Вечером ко мне в камеру заходит Пиз. «Вот, «Старз энд Страйпс» пишет, что вашей дочери разрешат поехать в Америку. Поздравляю». В статье говорится, что Макклой, верховный комиссар американского сектора в Германии, обратился к государственному секретарю Ачесону. Кроме того, газета пишет, что Хильду пригласила к себе влиятельная еврейская семья. Известие приводит меня в глубокое волнение, и я с трудом сдерживаю слезы. Когда дверь за Пизом закрывается, я падаю на кровать и отворачиваюсь к стене.
18 июня 1952 года. Думал о вчерашнем срыве. Почему меня так потрясло известие о том, что Хильде дали визу? Может, причина в том, что вся эта ситуация напомнила мне о моей полной беспомощности как отца? Конечно же, дети обвиняют меня за то, что даже не могут поехать за границу без сложностей; а я сижу здесь, в этой камере, и даже не могу дать им совет. Или меня переполняли чувства из-за вмешательства Макклоя? А может, меня взволновал тот факт, что предложение незнакомой еврейской семьи означает частичную реабилитацию для меня? Моя дочь, которой я не могу помочь, помогает мне сделать первый шаг к возвращению в достойную цивилизованную жизнь.
29 июня 1952 года. Сегодня после службы капеллан деликатно сообщил мне известие, к которому я давно был готов. Четыре дня назад умерла моя мать.
Нам приказано идти в сад. Я наклоняюсь над цветочной клумбой, чтобы никто не видел моего лица, и рассеянно Выдергиваю сорняки. Мои товарищи коротко выражают сочувствие. Они избегают официально приносить соболезнования, придерживаясь нашего правила не вмешиваться в эмоциональную жизнь друг друга.
4 июля 1952 года. Сегодня Редер с неожиданной горячностью отчитал меня за невинное замечание о том, что Гитлер с презрением относился к людям. Его поддержал Ширах; Дёниц и, как ни странно, Функ стояли в стороне и с довольным видом наблюдали за происходящим. Ширах, в частности, обвиняет меня в предательстве. Нельзя осуждать Гитлера, утверждает он, за то, что он не сдавался и держался до самого конца. Это — едва ли не единственная его черта, заслуживающая восхищения. Даже когда в нем не осталось уже ничего человеческого, он все равно пытался изменить ход судьбы. В этом, с чувством уверяет Ширах, Гитлер остался верен себе.
Как обычно, мы не продолжаем спор; все расходятся по камерам. После того как дверь за мной закрывается, я пытаюсь определить для себя, когда началось то, что они называют моей изменой. В первые дни после 20 июля 1944-го, когда поползли слухи, что мое имя фигурировало в списке кабинета министров, составленного заговорщиками? Или в сентябре, когда я отправил Гитлеру докладную записку, в которой впервые утверждал, что материальной базы для победы больше не существует? Или, наконец, во время того монолога Гитлера в рейхсканцелярии в конце ноября 1944 года, когда он цинично и с полным презрением к человечеству говорил об уничтожении Германии?
Я все еще помню, как он, едва предложив мне сесть, тут же грубо пошутил. Широким жестом он показал на развалины за окном.
— Как символично! Шпеер… — Он протянул руку, словно хотел схватить меня за локоть. — В одном только Берлине вам пришлось бы снести восемьдесят тысяч зданий, чтобы реализовать нашу новую программу строительства. К сожалению, англичане сделали работу, не совсем точно следуя вашим планам. Но они хотя бы запустили проект. — Он начал было смеяться, но потом увидел мое мрачное лицо. — Мы восстановим наши города, и они станут еще красивее, чем раньше. Я об этом позабочусь. В них будет огромное множество монументальных зданий. Но для этого мы должны выиграть войну!
Даже тогда в нем еще пылала прежняя страсть к эффектным строениям. Он, правда, забыл об обещании, которое дал мне год назад, что сразу после войны он позволит мне некоторое время заниматься одним лишь жилищным строительством.