1 апреля 1947 года. Сегодня жена прислала мне табели успеваемости наших детей. Похоже, у Альберта способности к рисованию. Ему следует учиться ремеслу. Хильда украсила свое последнее письмо дивными цветочными узорами. Логично предположить, что оптимальной профессией для нее было бы занятие резной мозаикой; во всяком случае, так мне представляется отсюда, из моей камеры. А если бы она проявила склонность к работе по дереву, то могла бы делать ценные предметы мебели. Все виды мебели будут пользоваться спросом — ведь столько сгорело в огне. В любом случае порядок в Европе еще не скоро восстановится. Имея в руках хорошую профессию, Альберт и Хильда будут неплохо обеспечены; а при условии благоприятного экономического развития они смогут продолжить свое образование. Во времена кризиса и потрясений интеллектуальные профессии подвергаются более суровому воздействию, нежели ремесла. В случае необходимости они смогут заработать себе на жизнь даже за границей. К тому же, занятие ремеслом развивает уверенность в себе. А в университетах, с другой стороны, студенты, в основном, учатся интеллектуальному высокомерию.
Полдень. В холодной камере, с чистым листом бумаги на коленях и шерстяным одеялом на плечах, я мысленно возвращаюсь к приговору. Моя вина с юридической точки зрения относительно невелика, поскольку победители, в особенности Советский Союз, сейчас делают именно то, в чем меня обвиняли, — используют военнопленных для принудительного труда. Более того, законы союзников требуют, чтобы немцы работали, хотят они этого или нет. Говорят, в советских лагерях и во многих западных плохие условия, а в некоторых местах — просто бесчеловечные. Еще я слышал, что депортируют немецких рабочих; и хотя в нашем случае законные права в данном вопросе были не до конца ясны, теперь, после нюрнбергских приговоров, подобные действия бесспорно являются нарушением международного права. Адвокат Заукеля пытался выступить в защиту принудительного труда, потому что только так он мог спасти Заукеля от смерти. Но поскольку суд вынес решение, что принудительный труд является преступлением, союзники обязаны придерживаться этого принципа. Подобные нарушения не умаляют нашу ответственность, но они служат основанием для возникновения ответственности другой стороны.
Однако пока другая сторона, похоже, не особенно беспокоится по этому поводу.
2 апреля 1947 года. Капеллан Эггерс привел своего четырехлетнего сына ко мне в камеру. Мальчик такого же возраста, что и мой младший сын Эрнст.
Я считаю, что суд совершил ошибку, не приняв в качестве доказательства заявление адмирала Нимица, главнокомандующего Тихоокеанским флотом США. Нимиц сказал, что был вынужден игнорировать международные соглашения точно так же, как немцы. Сказав это, Нимиц косвенно признал ответственность за гибель десятков тысяч солдат, моряков и пассажиров. Естественно, я испытал некоторое удовлетворение от того, что это заявление опровергает основной пункт обвинений против Дёница. Но нельзя создать принцип права и в то же время отрицать его. Беспорядочные бомбардировки Берлина, Дрездена, Нюрнберга, Гамбурга и многих других городов — воздушные налеты, единственной целью которых было запугать население — так же, как и наши собственные бомбардировки до этого, являлись серьезным нарушением правовой нормы, установленной в Нюрнберге (если такая норма вообще была «установлена», а не существовала с незапамятных времен, что было исходным посылом обвинения и суда).
Нельзя, чтобы эта двусмысленность ожесточила меня. Поэтому я должен бороться, пройти весь путь от признания своей моральной виновности, которую я четко осознал с самого начала, до решительного принятия юридической виновности.
Моральная вина не подлежит сомнению. До сих пор мне было сложно признать вину юридическую. Но большинство приговоров основаны на совершении таких традиционных преступлений, как убийство — умышленное и непредумышленное, грабеж и принуждение, так ведь? Если я нанимал иностранных рабочих, мои действия подразумевали факт принуждения. А это подлежит наказанию по закону.
Кто способен выдержать двадцать лет тюремного заключения, не приняв хоть какую-то форму вины?
3 апреля 1947 года. Сегодня Страстная пятница. Капеллан Эггерс просит охранника открыть дверь. Он закрывает ее за собой и стоит к ней спиной, закрывая обзор литовскому охраннику. Он молча протягивает мне телеграмму. Его лучистые глаза посылают мне сигнал тревоги. «В десять часов вечера 31 марта папа мирно скончался во сне. Мама». Я давно о нем беспокоился. А теперь все случилось так внезапно.
4 апреля 1947 года. Измучился, пытаясь написать матери письмо, которое не добавит ей горя. Если бы я мог помочь ей своим присутствием. Никогда еще чувство разлуки не было столь острым и невыносимым.
Мы расстались у нашего дома в Гейдельберге почти два года назад: у отца в глазах стояли слезы, когда он подошел к машине, чтобы еще раз попрощаться со мной. В то время мои родители еще были здоровы. Я рад, что в моей памяти сохранилась эта картина. Мы с отцом никогда не говорили о наших чувствах. Это было не в его характере, и не в моем тоже. Он прожил счастливую жизнь; он многого добился к восьмидесяти четырем годам. Последние месяцы жизни он провел в обществе наших шестерых детей. Надеюсь, он будет для них примером — со своим вестфальским упорством, своей стойкостью, своим оптимизмом.
Вечером я иду на превосходно организованную службу в церкви вместе с несколькими сотнями обвиняемых по предстоящим процессам. Мы сидим на галерее отдельно от них. Почти никто не осмеливается взглянуть на нас.
Служба в Страстную пятницу помогла мне. Но я не могу осознать, что отец умер. Мысли цепляются за нашу последнюю встречу в Гейдельберге.
16 апреля 1947 года. Почти две недели ни одной записи. Возможно, в этом нет никакого смысла, но я постоянно заставляю себя возвращаться к дневнику. Это единственная форма деятельности, которая мне осталась.
Теперь нам разрешают гулять подольше, часто по часу два раза в день. На грушевых деревьях распускаются листья, и наши вязы переливаются зеленью.
Мильха, которого до сих пор держали в изоляции, перевели в наше крыло. Вчера его приговорили к пожизненному заключению. Суровый приговор, учитывая, что советские судьи, которые обычно требуют более жесткого наказания, не принимали участия в процессе. Мне впервые удалось поговорить с ним. Он рассказывает мне о грудинке, которую получает от своей давней подруги — она нашла убежище на большой ферме. Я встречал эту миловидную миниатюрную немногословную женщину с бледным лицом всякий раз, когда приезжал к Мильху в его охотничий домик на берегу озера Штехлин, воспетого Теодором Фонтане, чтобы поговорить без помех. Стены простой деревенской комнаты были увешаны медвежьими шкурами, оленьими рогами и ружьями. Мы сидели у камина и пили старое марочное «Луи Редерер» — Геринг добывал запасы этого превосходного шампанского для себя и своих высокопоставленных офицеров. (С другой стороны, двору Гитлера приходилось довольствоваться «Моэт и Шандон».)
Мильх с удовольствием рассказывал мне, как изругал «Толстяка» (то есть Геринга) за лень и бездействие. Оба легко выходили из себя, и когда мы обсуждали авиационное вооружение, часто сидели напротив друг друга с красными лицами. Однажды Геринг наорал на Мильха в присутствии промышленников и высокопоставленных офицеров военно-воздушных сил, обвинив его в промахах противовоздушной обороны Германии. Мильх тут же набросился на него: «Вы, рейхсмаршал, лично отдавали приказы, которые довели нас до этой ситуации. Я категорически протестую против вашей попытки переложить ответственность на меня». Репутация значила для Мильха все; ради нее он готов был рисковать жизнью. Когда мне доводилось общаться с Мильхом во время войны, он всегда казался мне истинным патриотом с традиционными и почти старомодными понятиями о рейхе, нации, чести, верности, преданности. Мне грустно видеть, что сейчас его интересует лишь собственная судьба и куски грудинки. Будущее страны явно больше ничего для него не значит.