Медленно тянулись дни, полные изнуряющей, тяжелой работы. Питание было недостаточным, мы худели, слабели и все больше походили на измученных животных, озабоченных только поисками еды, отдыха и способа избежать побоев. Только это нас и объединяло, а дружеские отношения почти прекратились. Мы спали под открытым небом на сене, укрываясь грубыми одеялами, одним на двоих. Ограды вокруг лагеря не было, но и бежать нам было некуда, потому что мы находились в центре вражеской территории. Капо укрывались под навесом, по ночам они собирались вокруг костра, мы слышали их голоса и запах еды. Он казался нам умопомрачительным. Они знали, что мы страдаем от голода, и им это нравилось, они чувствовали себя хозяевами жизни, они с удовольствием избивали и унижали нас. В капо попадали одни садисты, а их командир был настоящим убийцей. Мы быстро поняли, что ему лучше не попадаться на глаза.
Каждую минуту мы думали только о еде. Мне постоянно мерещилось, что я кушаю бублик с маслом и запиваю его шоколадом — это видение было поразительно отчетливым — чашку за чашкой, а бублик свежий, хрустящий, и толстый слой масла! Как это не походило на то, чем мы питались. Нам давали жидкий суп из картофельных очисток, которые были настолько грязными, что на зубах скрипел песок — его варили здесь, в лагере, и развозили по бригадам. Я была хорошенькой маленькой девочкой, и моя случайная улыбка могла вызвать у конвойного приступ жалости и принести мне корочку хлеба. Случалось даже — половину бутерброда, а это уже считалось настоящим сокровищем. Эти подарки судьбы мы делили с матерью.
Как и в гетто, некоторые женщины здесь отдавались надсмотрщикам за миску супа, за какие-нибудь мелкие послабления. Моя мама, разумеется, так не поступала, но мне она дала понять, что не будет возражать, если мне придет в голову последовать их примеру. Мне эта идея показалась ужасной, и я решила прибегнуть к подобному средству только в крайнем случае, чтобы не умереть.
Несмотря на голод, рабский труд, физические страдания и полную безнадежность положения я очень хотела выжить. Я научилась превозмогать боль, переносить голод и страдания, потому что надеялась и молилась. Я сражалась за свою мать, поддерживала ее, не давала пасть духом, и это тоже помогало мне.
Иногда до нас долетали слухи о наступлении русских, это вселяло в нас надежду, но мы не понимали, отчего они приближаются так медленно? Это вселяло в нас еще и ненависть — мы ненавидели весь мир. Где эти русские, где союзники, почему они не спешат разбить немцев, когда нам так нужно освобождение прямо сейчас? Мы уже начали верить, что это когда-нибудь произойдет, и изо всех сил стали цепляться за жизнь.
Однако настали холода. Зима приближалась, а русские нет. Даже ранней осенью ветер уже пронизывал нас до костей. Мы были скорей раздеты, чем одеты. Нам негде было укрыться от непогоды, мы строили примитивные шалаши. Помыться стало совсем невозможно. Лица у всех обветрились и покраснели, руки потрескались от въевшейся грязи — это причиняло ужасные страдания, мне было больно даже пошевелить пальцами. Меж собой заключенные даже не разговаривали. Если бы не мама, мне было бы очень одиноко, а одиночество действовало так же разрушительно, как голод и изнурительный труд.
Присутствие близкого человека, о котором я должна заботиться, и ее забота обо мне помогали мне бороться за жизнь. Я молилась, чтобы ей хватило сил и здоровья, я поддерживала ее разговорами о том, как мы счастливо будем жить после войны. Я была моложе, крепче и здоровее. Глядя на других заключенных, я удивлялась, как они еще умудряются держаться на ногах. Они не ходили, а перетаскивали себя с места на место. Скорей всего и я выглядела так же, но у меня, по счастью, не было зеркала. Мы чувствовали себя потерпевшими поражение, брошенными, забытыми и ненужными. Нас заставляли копать какие-то гадкие ямы посреди бескрайней равнины, и никому до этого не было дела!
От нацистов мы получали едва ли четверть того количества еды, которое необходимо было для поддержания жизни, но работать они требовали по полной норме. И когда кто-либо окончательно терял силы или серьезно заболевал, его просто отправляли на поезде в Штуттгоф, а там — в газовую камеру. Смерть была ежедневным происшествием. На холоде любое движение требовало гораздо больше усилий, чем в теплое время. Ручки инструментов становились грубыми и непослушными. С каждым днем наши кирки и лопаты становились все тяжелей и тяжелей, а сил все меньше. Единственный плюс от работы был в том, что, когда мы копали на самом дне противотанкового рва, нас не продувало ледяным ветром.
Когда шел дождь, земля превращалась в жирную жижу, настолько тяжелую, что выбросить ее из ямы удавалось только с большим трудом. Целыми днями мы работали под холодным дождем по колено в грязи. Грязь прилипала к башмакам и пыталась стащить их. Когда дождь заканчивался, мы какое-то время радовались теплому солнцу, если, конечно, не было ветра, а потом жидкая грязь высыхала и становилась твердой, как бетон, долбить ее можно было только киркой.
В один из таких дней я, размахнувшись изо всех сил, ударила киркой и попала себе по ноге. Сильная боль просто швырнула меня на землю. Мама, увидев, что со мной случилась беда, бросилась ко мне. Охранник вскинул винтовку, прицелился и заорал:
— Стой, свинья! Куда побежала?
— Моя дочь ранена! — ответила моя мама.
Она успела только осмотреть мою ногу, как охранник снова закричал:
— А ну, назад! Эй ты, кусок дерьма, поднимайся обратно! Иди работать! И ты вставай, — крикнул он мне, — нечего притворяться! Давай, работай!
Моя мама помогла мне подняться, но стоять я не могла. Из раны хлестала кровь, кости, похоже, были целы, однако боль казалась невыносимой. Мама пошла на свое место с таким лицом, которого я у нее еще никогда не видела.
— Давай, работай! — кричал мне охранник.
Мне кое-как удалось взять себя в руки, и я вежливо попросила его:
— Уважаемый господин, я сильно поранилась. Позвольте мне отдохнуть несколько минут и прийти в себя.
Не будь я известна как трудолюбивый работник, он бы меня на месте пристрелил, а так он просто отвернулся. Здесь, в яме, мне было нечем ни промыть рану, ни перевязать, и до конца дня я так и копала с кровотечением.
В эту ночь я очень плохо спала. Страх был еще сильней, чем боль: такая травма могла привести к потере трудоспособности, а это было равносильно смертному приговору. Если меня убьют, то моя мама останется одна, а этого я никак не могла допустить. Когда мы проснулись, она первым делом спросила: «Как ты?» Мы осмотрели мою ногу. От одного ее вида мне стало плохо. Нога еще больше опухла, рана стала огромной, но я все же заставила себя подняться и вместе со всеми, сильно прихрамывая, пошла на утреннюю поверку. Перед завтраком нас обычно строили и пересчитывали, сопровождая это действие руганью и побоями, и только после этого выдавали по чашке мутной бурды, которая здесь называлась кофе, и по куску черствого, плохо пропеченного хлеба. Затем нас снова построили и погнали на работу. Сделав несколько шагов, я поняла, что мне ни за что не удастся пройти три километра по исчерченному бороздами грязному полю. Я села на землю и горько заплакала: мне показалось, что настал мой конец.
Но меня не убили, мне дали один день отдохнуть и при этом урезали рацион. Я осталась в лагере на своей подстилке. Конечно, одного дня для того, чтобы поправиться, мне было мало. Когда моя мама вернулась с работы, она даже не спросила, как я себя чувствую, ей и так все было ясно: я корчилась и стонала.
Совершенно непонятно, почему немцы не прикончили меня сразу. Может быть, потому, что я хорошо работала, или потому, что всегда заставляла себя выглядеть приветливой и улыбаться навстречу даже своим мучителям. Что было делать, от этих бессердечных извергов зависела наша жизнь. Так или иначе, но они приказали мне лежать в шалаше и поправляться. Несколько раз охранник давал мне хлеб с огрызками сыра и сосиски. Никакие сокровища мира не могли в этот миг сравниться с этими объедками. Сколько так прошло — день, два, неделя — я не знаю. Мне было так больно, что я не следила за временем.