И тут я услышала голос. В тот момент, когда меня уже держали перед огненным устьем кремационной печи, кто-то громко сказал: «Давайте ее сюда!». Я подумала, что мне это мерещится, но поляки-уголовники остановились. Тогда я увидела, что из боковой двери вышел комендант лагеря в мундире, на котором поблескивали ордена, и в фуражке с сияющей кокардой; он указывал на меня пальцем, а за ним — санитары с носилками. На эти носилки меня и положили. Вместо того, чтобы засунуть в огонь, эти поляки отнесли меня к санитарам.
По приказу коменданта меня поместили в Krankenrevier, лагерную санчасть, где медики-еврейки вымыли меня и перевязали. Кто-то из них сказал: «Нужна срочная ампутация». Откуда-то появилась та немка в гражданской одежде и протянула сложенную красную ночную рубашку. «Наденьте на нее, — приказала она и шепнула мне: — Это я уговорила коменданта», и ушла до того, как я успела поблагодарить ее. Мне не верилось в реальность происходящего. Я снова стала думать о маме. Что с ней? Где она?
До сих пор я не могу разгадать тайну моего спасения. До сих пор я теряюсь в догадках. Почему на меня обратила внимание эта женщина секретарь? Чем я ей приглянулась? Может быть, потому что мы с матерью разговаривали на безукоризненном немецком? Или потому, что я была молодой, привлекательной девушкой? Как она разглядела это за грязью и истощением? Как она хотела меня использовать? В каких целях? Осталось неизвестным.
Впору говорить о чуде. Комендант приказал сделать мне операцию и лечить.
Когда меня, умытую и наряженную как принцессу, выносили из санчасти, он жестом остановил носилки. Оглядев меня долгим взглядом, комендант произнес:
— Это я тебя спас, — что он при этом чувствовал, я не поняла: жалость ли, сострадание, удовлетворение или ничего, по его лицу это было не видно.
Вместо благодарности я храбро посмотрела в глаза этому жестокому убийце и строго спросила:
— Где моя мама? Куда вы ее забрали?
Глава пятая
ОТ ЛАГЕРНОГО ГОСПИТАЛЯ ДО ГОРЯЩЕГО СУДНА
Комендант лагеря спросил имя моей матери. Ничто в его лице не выдало его намерений. Я назвала, и он, повернувшись кругом, важно удалился в свою канцелярию. Оттуда тотчас же вышел капо с бумажкой в руке и отправился на поиски. Я помнила день, когда мы впервые прибыли в Штуттгоф из Ковенского гетто, как я бегала, пытаясь отыскать мою маму, как нашла ее в самый последний момент совершенно случайно, я, ее родная дочь. Как же капо, который мою маму и в глаза никогда не видел, разыщет ее среди одинаково наголо остриженных женщин, ожидающих свою очередь в крематорий?
Нога по-прежнему болела невыносимо, но так или иначе, сейчас я была отмыта от грязи и одета. Мягкая, теплая ночная рубашка казалась просто восхитительной после грязных лохмотьев, в которых я работала и спала месяц за месяцем в трудовом лагере. Два санитара несли меня на носилках, как принцессу, через толпу несчастных женщин. Где-то среди этих обреченных была моя мать. В прошлый раз, когда нас разлучили, она попыталась повеситься. Что она делает сейчас?
Ей повезло: она оказалась среди женщин из Ковно. Они, усевшись под голыми деревьями, прямо на земле, утешали ее. Они говорили ей: «Труди больше нет. Никто еще не возвращался из крематория. Ты должна утешаться хотя бы тем, что ей уже не придется больше страдать. Теперь ты просто обязана выжить. Хотя бы во имя ее памяти».
Именно в этот момент меня проносили мимо этого места. Все они смотрели на мои носилки, но мать меня не узнавала. Да и как могла узнать? В последний раз она видела меня еле живой, голой, грязной, в куче дистрофиков, приговоренных к немедленной смерти в пламени крематория; а теперь перед ней была чистенькая, раскинувшаяся на носилках девушка, одетая в красную ночную рубашку. Нет, она никак не могла быть ее дочерью, у нее просто не хватило воображения это представить. Значит, у нее начались галлюцинации. Ей же только что говорили, что из крематория не возвращаются. И все-таки это была я. Я закричала что было сил:
— Мама! Мама!
Санитары остановились. Мама услышала и закричала в ответ:
— Труди! Это ты? Ты живая?
Это было бесподобно. Случилось то, о чем она даже не могла мечтать: я вернулась к ней, я была жива. Она видела меня и не могла поверить. Я поспешила ей все объяснить:
— Жива, жива! Меня не убили!
Мама бросилась ко мне сквозь толпу. Я потянулась навстречу, и наши руки соединились. Наши руки и наши сердца. Капо, который должен был отыскать маму, ткнул в нее пальцем и приказал:
— Эту тоже в госпиталь!
И мама пошла за моими носилками.
На пороге госпиталя капо передал приказ коменданта лагеря: «Немедленно произвести операцию на ноге». Медперсонал госпиталя состоял из литовских евреев. Доктором, который занялся моей раной, была женщина по фамилии Каплан. В Ковно она считалась одним из лучших хирургов и знала моего дядю Якоба и родителей моей мамы. Она нас узнала.
Каплан осмотрела меня и сказала, что такую ногу лучше, конечно, ампутировать, но она попытается спасти ее. А я больше всего боялась умереть от заражения крови и потому не понимала, зачем нужно с этой ногой возиться?
Она сказала, что сделает все, что сможет, но лагерный госпиталь, это было одно название: здесь была полная антисанитария, он был переполнен больными, не хватало ни инструментов, ни медикаментов, и даже в этих условиях евреям и неевреям предлагалось разное лечение.
Анестезия мне не полагалась. Я получила какое-то средство, которое только слегка заглушало боль. Доктор Каплан резала меня практически по живому, и от каждого прикосновения скальпеля я извивалась от боли. Мы обе стискивали зубы — я, чтобы не кричать, а она от того, что причиняла мне нечеловеческие страдания. В конце концов ей удалось вычистить и продезинфицировать мою огромную рану со всей возможной тщательностью, и Каплан распорядилась отправить меня в палату.
На следующий день я пришла в себя и смогла разглядеть то, что меня окружало. Все пациенты госпиталя спали на нарах обычно по четверо, но нам повезло — на нас лежал отблеск благосклонности коменданта лагеря — нам позволили занимать целые нары только вдвоем.
Разумеется, ни о каких простынях не было и речи, были только старые замызганные солдатские одеяла. Нас кормили, давали все тот же жиденький супчик из картофельной кожуры и кусок скверного хлеба, но зато нам не надо было работать. В трудовом лагере у меня не было сил с кем-то общаться, кроме матери, а здесь я подружилась с некоторыми из пациентов.
Спустя несколько дней после того как нас с мамой поместили в госпиталь, к нам палату вошел комендант лагеря и строго приказал мне подняться:
— Марш в контору! — сказал он и добавил, обращаясь к маме: — И тебе нечего валяться! Возьми швабру и вымой пол в коридоре!
Когда мама выбралась из-под одеяла и он увидел, что на ней вместо одежды грязные лохмотья, то тут же отдал приказ капо подобрать маме и мне рабочую одежду.
— Я не смогу дойти в контору, — сказала я. Действительно, за все время в госпитале я вставала всего несколько раз, чтобы сходить в уборную. Даже с помощью матери это мне давалось с огромным трудом — каждый шаг отзывался невыносимой болью. И потом, я не понимала, зачем мне нужно вставать.
— Вон из постели! — закричал комендант.
Мне ничего не оставалось, как повиноваться, я встала. Он увидел, что у меня всего один деревянный башмак, приказал капо выдать мне еще и ботинки и удалился со свитой.
Очень скоро капо принес нам с матерью вполне приличные платья и пару поношенных армейских ботинок. Мы немедленно переоделись. Натягивать тяжелые, жесткие башмаки на мою поврежденную ногу было для меня сущей пыткой, но я понимала, что должна это сделать.
Комендант снова ворвался в палату и заорал мне:
— Почему ты еще не в конторе?
— Я не могу идти…
— Беги бегом!
Против этого возразить было нечего. Я похромала в контору госпиталя так быстро, как могла, держась за стенку. Комендант шел следом за мной. Он усадил меня за стол и вручил список фамилий: