Не будет преувеличением сказать, что ужас стал для нас чем-то обыденным, по крайней мере в нашей повседневной жизни. Я не буду останавливаться на всех подробностях наших злосчастий. О них можно судить уже по одному факту: за два года Киев, наш прекрасный, гордый своим прошлым город, поменял хозяев восемнадцать раз. Это были немцы, потом большевики, петлюровцы — сторонники независимой народной Украины, за ними — такие же сторонники-аристократы, белые — союзники Врангеля и Деникина, поляки — все они поочередно брали и сдавали город. И всякий раз, разумеется, были грабежи, репрессии и казни. Иногда репрессии не затягивались. Укрывшись надёжно на несколько дней, можно было спастись. Поначалу были даже проявления энтузиазма, чаще всего связанные с надеждой, что удастся избежать ужасов, совершавшихся в Петрограде и Москве, и как-нибудь наладить жизнь. Но шло время, приходил опыт, и народ усвоил простую философию, заключавшуюся в следующем: каждое войско, занимающее город, имеет лишь одну цель — грабить и убивать. Перед жителями же встает соответствующая проблема — избежать этого, выжить. Тогда-то и наступило худшее — всеобщие подавленность, смирение, безысходность.
Хуже всего было, когда город занимали большевики. Они развязывали беспощадную классовую войну, конец которой могло положить лишь полное истребление дворян, за ними — буржуа, за ними — богатых крестьян и «кулаков», до тех пор пока армии пролетариев не станут единственными хозяевами. К примеру, все лето 1919-го бушевал самый жуткий террор: большевики забирали заложников и после каждого наступления белых расстреливали массу людей. Казни были столь многочисленными, что возникал вопрос, останется ли в Киеве к приходу белых хоть одна живая душа, чтобы их приветствовать. Именно в это время я увидел Троцкого. Меня поразил тогда его облик: остро вырезанный профиль, густая вьющаяся чёрная шевелюра, широкий и злой рот, редкая бородка и пенсне на кончике шнурка. Но ещё больше, чем его внешность, в моей памяти запечатлелись горячность, упорство, с каким он подстрекал к убийству. Его называли «Красным Наполеоном». Жесточайшими методами он добился видимости порядка в лоне анархии. В ночь, когда белые готовились к очередному штурму города, мой товарищ пришел разбудить меня, чтобы попытаться спасти одного из наших соучеников, посаженного большевиками в тюрьму. Мы бросились к зданию ЧК. Но было слишком поздно. Наш товарищ стал жертвой массового истребления, устроенного большевиками перед отступлением. Мы проникли в обитель смерти. Там были навалены обезображенные трупы. По стене разбрызганы ещё влажные мозги. Лужи крови застыли на полу, несмотря на заботливо сооруженные бетонные стоки. Это была настоящая человеческая бойня. Ещё там валялись «китайские перчатки» — человеческая кожа, содранная с кистей жертв. Мы с товарищем застыли, объятые ужасом.
В другой раз, возвращаясь домой, я обнаружил тела моих товарищей из кадетского корпуса и из гимназии. Они были избиты до смерти и подвергнуты ужасающим пыткам: языки вырваны, носы и уши отрезаны, глаза выколоты. Нам нужно было унести изувеченные трупы. В довершение, кем бы ни были оккупанты, появлялись болезни. Начались эпидемии. Тифозная горячка косила население. Госпитали отказывались принимать больных. Нередко можно было видеть на улицах людей-призраков, корчившихся от боли и испускавших дух.
Эти сцены я воскрешаю не из любви к ужасам, но лишь затем, чтобы стало ясно, до какой степени смерть сделалась нам привычной, а её посещения будничными. Мой дедушка был арестован и взят под стражу на Садовой улице, в доме ЧК. Однажды, когда мы с матерью оказались там, я улизнул и побежал по этажам. На мгновение подбежав к окну, заглянул в него и увидел зрелище, которого уже никогда не забуду: во дворе чекисты с видом занятых делом добросовестных тружеников грузили на машину, как дрова, окровавленные тела своих жертв, чтобы открыто везти их по городу, зная, что никто не обратит на это внимания. До такой степени были ко всему привычны и безропотны граждане.
В дополнение к описанным зверствам хочу ещё уточнить: примерно из двух сотен сверстников, образовавших моё поколение киевлян, только трое выжили в драмах революции: один — Серна (по странности судьбы сегодня он торгует балетной обувью в Париже), другой — мой старший брат Василий, перебравшийся позднее во Францию, и я сам.
Воскресив эти сцены, хочу добавить, что в те годы мне было двенадцать — шестнадцать лет. Да, эти трупы, мирно погруженные, как дрова, моя бабушка, заживо сгоревшая в своём доме, слезы матери, постоянное присутствие смерти, привычной и будничной,— в таком обрамлении прошла моя ранняя юность. В том возрасте моей спутницей была смерть, хотя, конечно, встречались и обстоятельства, которые удавалось преодолеть.
Смерть была настолько близка, что иногда казалась всего лишь иллюзией. Именно так случилось однажды в концертом зале, когда я, затерянный в толпе горожан и небрежно одетых военных, смотрел выступление фокусника. Одетый во фрак, он стрелял из пистолета в свою партнёршу, но пули, естественно, не причиняли ей никакого вреда. Возле меня сидел молодой матрос, очень красивый. На нём были только брюки и куртка, надетая на голое тело и не скрывавшая татуировки, на голове шапочка, а на руках множество золотых браслетов. Он смотрел представление как зачарованный. Вдруг он вытащил пистолет и, словно желая подтвердить чудо, выстрелил. Женщина упала замертво. Ошеломленная публика замерла, а матрос с бессмысленным взглядом постепенно начал осознавать, что же он натворил: ведь он и в самом деле хотел лишь подтвердить, удостоверить столь смехотворным образом чудо, которое его так восхитило. Наконец он встал и вышел из зала, хранившего жуткое молчание.
Но за смертью шествовала любовь. Четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать лет, и свобода, и безумства гражданской войны! Нетрудно представить, какое место могла занять любовь в жизни подростка. Когда я сегодня думаю о том возрасте, любовь кажется мне великим пространством чистоты посреди ужасов кровавой войны. Меня самого это удивляет. В то смертоносное время я ощущал любовный порыв как самое жизнь с её извечной чистотой.
Однажды к моему отцу пришел знакомый мне молодой офицер. И вдруг я обнаружил рядом с ним лицо, силуэт, два зеленовато-голубых глаза, смотревших на меня с немым вопросом, стройную, изящную фигуру — словом, видение из сказки. С тех пор во мне живет память о графине Юлии Паго — так её звали. Её взгляд был всегда со мной, он светил мне ночами и днями в этой долгой кровавой ночи. Она казалась мне совершенно недоступной, но думаю, именно её недоступность и возбуждала меня, и влекла к ней. Она была истинной дамой моего сердца, для которой я был готов на любые испытания.
Мы проводили долгие вечера вместе, уничтожая её семейные архивы, которые могли бы вызвать ярость большевиков. Возле неё меня охватывало сильное волнение. Юлия, конечно же, ощущала моё смятение, но делала вид, что ничего не замечает. Но она всегда была кокетлива и принаряжалась к моему приходу. Юлия пользовалась духами с нежным запахом, и он ударял мне в голову. Я хорошо понимал причину своих волнений. Но кто может знать границу мальчишеской робости в пятнадцать лет! А чувственность!
Другую женщину поры моей юности звали Ася. Она была совсем иной, чем Юлия. Её мужем был советский чиновник, которого поселили у нас. Она казалась настолько смуглой, с матовым оттенком кожи, насколько Юлия почти прозрачной. Это был совершенный образ простой красавицы-украинки, созревшей под лучами южного солнца. Иногда тень алчности, казавшейся мне почти злобной, искажала её черты. Желание пылало во мне. Я даже стал бояться снов. Она являлась мне в греёзах, мучая и изматывая меня. Её пышное тело меня влекло, и это страшило меня. В ней было неистовство физической страсти, оно и провоцировало, и отталкивало меня. Я разрывался от этого двойного чувства, желая то, что презирал. Кому знакомы муки чувственности, не увидит в том большой тайны. И с той и с другой, Юлией или Асей, я, в силу воспитания, ощущал себя на краю грехопадения и избегал физической связи с такой же инстинктивной осторожностью, с какой на протяжении всей своей жизни относился к людям, которые могли бы отнять мои скрытые силы.