Разумеется, полностью отрешиться от своей точки зрения невозможно, она неизбежно возникает, стоит только взять в руки сценарий. Однако забыть или постараться забыть о субъективных впечатлениях надо и особенно необходимо не навязывать их другим. Поэтому Вадима Антоновича мы будем узнавать постепенно — в той последовательности, с которой нам откроют его репетиции и съемки. В этот день, повторяем, было лишь чтение, к определенной точке зрения не пришли, хотя всем стало ясно, что ни «сушеной воблы», ни водевиля не надо, а надо… На другой день, как раз искали, что надо.
Как это нередко бывает в кино, снимали не тот эпизод, о котором разговаривали накануне, а другой, от первого довольно далеко отстоящий. Почему так случилось — не знаю; кажется, декорация не была готова, а вот кабинет был готов, и туда сошлись двое — Герасимов и Смоктуновский. Герасимов в тот день был и актером и режиссером, и сцена у него со Смоктуновским была важнейшая. Был откровенный разговор — единственный между ними, потому что Петр Воробьев (так зовут герасимовского героя) в Москве не живет и с Васильевыми видится время от времени. Друзья они старинные, учились в одно время, и связь их, несмотря на расстояния, не кончается. Вот и сейчас Вадим говорит о том, о чем другому не сказал бы.
Вадим. Поверишь — перестал понимать: как жить? Что делать? Ради чего? Только услышу — кто-нибудь все это знает, скорее бегу спросить: «Почему у вас все в порядке? Как вы этого добились?»
Но у каждого свои причины, а мне вот ничего не помогает…
В роли Петра Воробьева С. Герасимов
Воробьев. Слушай, Вадя, посовестись, честное слово. Живешь в Москве, работа интересная, дочки цветут, жена такая, что дай бог. Кто-то тебя недооценил? Так плюнь! А ты — их недооцени! Нельзя делать профессию из несостоявшейся жизни!
Вадим. Да, тебе это трудно понять. Ты всем приятен, с тобой всем хорошо. Иногда хочется разозлиться на тебя — так и злиться трудно, до того ты славный… Нет, надо, видимо, все делать вовремя. Понимаешь, я никогда не умел вовремя улыбнуться, поаплодировать, отпустить нечаянный комплимент… Ведь впоследствии, через какое-то время, необходимость в этом отпала бы — но зато тебя уже все уважают и улыбаются уже тебе…
Воробьев. Вадя, ты пощади меня! Выходит, что это я улыбался и аплодировал?
Вадим. А то, как-нибудь ненароком, и улыбнулся? А? Незаметно для себя?
Воробьев. Послушай, я к тебе в гости пришел.
Вадим. А может быть, мне пора уже опускаться?
Воробьев. Ну, долго опускаться скучно. А жить осталось еще порядочно.
Вадим. А может быть, все объясняется просто? Бесталанный человек? Отсюда и невезуха?
Воробьев. Слушай, не занимайся самоедством.
Вадим. Это верно, я самоед. Мы — самоеды, себя грызущие, вам наши беды — потехи сущие. В парадном зале нам не веселье. Не к месту встали, некстати сели. Любовным нежностям не верим, где там. За что, мол, не за что! Мы самоеды… Мы — самоеды. Стыдясь, скорбя, — не жрем соседей, едим себя.
На этом эпизод не кончается, и мы позволим себе, по ходу дела, процитировать его полностью, потому что именно в данный сцене текст имеет главенствующее значение. Малейшее изменение его (а кое-что в нем сокращалось, кое-что добавлялось) было продиктовано не поисками более удобной, легкой для актеров фразы (и такое часто бывает), но желанием как можно более точно выразить мысль, состояние героев.
Скажем сразу же: поиски были трудными, и трудными в первую очередь потому, что Герасимов не видел себя со стороны. Как ни был он опытен, одного опыта в подобных случаях, как всегда, не хватало. К тому же и не снимался он давно: со времени фильма «Люди и звери» прошло едва ли не десять лет…
Герасимов. Хочешь сыграем все скучно? Бу, бу, бу и бу, бу, бу.
Смоктуновский. Нет, вдруг и в самом деле будет скучно?
(Ответ резонный, но за этим нежеланием пробовать встает, как нам кажется, и другое. Может быть, усталость? Смоктуновский, как никогда, нервен, на посторонних смотрит, как на явную помеху. Чувствуется, что больше всего на свете ему хочется сейчас встать и уйти.)
Герасимов. Вадим здесь балаганит?
Смоктуновский. Он подходит к своей главной теме: надо уметь все делать вовремя. А до этого, герой просто болтал.
Герасимов. А если я потяну на покой? Мне нравится этот дом — жена нравится, девочки… Взгляни на Воробьева, когда речь идет о Лене.
Смоктуновский. Боюсь ревности.
Так они переговариваются, вроде только бы о деталях, а на самом деле, «разминая» сцену, примериваясь к ней, пробуя. Главное, что они выясняют обиняками, это то, как Воробьев относится к Васильеву. Всерьез он считает, что жизнь того не удалась, или привычно утешает его, прекрасно понимая, что изменить ничего нельзя? А сам Воробьев? У него искренняя боль или поза, или, может быть, зависть к другу? Володин дает возможность самым разным истолкованиям. До того как Воробьеву прийти к Васильевым, он позвонит Вадиму Антоновичу по телефону, и тот, досадливо поморщившись, скажет жене: «Петр приехал, Воробьев. Возвращается из Ташкента домой, в Ленинград».
И еще он скажет, видя, как все будут хлопотать, дожидаясь гостя: «Петру Никаноровичу, наверное, скучно у нас? Нет, ему нисколечко не скучно… Другой, может, и скучал бы, а он ничуть. Потому что он очень скромный…». Воображаемый диалог этот тоже не без яда и тоже дает актеру повод для разных характеристик. Но сцена встречи, как, впрочем, и сцена телефонного разговора, еще не снята, и как она пройдет — актеру неясно. Неясность эта бросает свой отсвет на сегодняшнюю репетицию.
Герасимов. Воробьев и в юности звал Вадима самоедом. Он привык к его жалобам и утешает его привычно.
Володин (он и сегодня в павильоне). Не надо быть высокомерным. Воробьев искренне его пожалел.
Смоктуновский. Если высокомерность — получается бодрячок.
Герасимов. Снять это я готов. Могу играть к себе равнодушней. Но дело я все-таки представляю так: Воробьев знает натуру Вадима, и ироническое пристрастие сопутствует его речи всегда. Он победил Лену неустроенностью, и у Воробьева в связи с этим есть свой подтекст: красиво поешь, сукин сын. Полностью включиться в его переживания ему трудно.
Володин. Правильно. Ты, — это он Смоктуновскому, — самоед; этим все объясняется. Так я хотел.
На этом слове останавливались и раньше. Когда Герасимов — Воробьев его впервые произнес, Смоктуновский — Вадим Антонович радостно улыбнулся и закивал. Что-то было найдено с его помощью, что-то обозначилось, а Вадиму Антоновичу именно обозначенности не хватало. Он и сам понимал, что все вроде в порядке — дочки, дом, работа, но что-то тем не менее грызло, мешало быть счастливым. Что? А может быть, ничего и вся тоска его не от реальных причин, а от самоедства?
Стихи Смоктуновский начинал несколько раз и читал их по-разному. С вызовом читал — мы хоть и самоеды, но едим себя, и оставьте нас в покое; с радостью — писал стихи, подумать только, как хорошо; вспоминая, тоже читал: строчку за строчкой вызывал в памяти.
На первый взгляд все это могло показаться лишь поисками интонации — на самом же деле искался характер, и оттого, что именно характер был неясен, и стихи представлялись, скорее, как нечто отдельное, а не как продолжение разговора.
Одно только было тут неизменным: как бы Смоктуновский ни читал, на Воробьева он не смотрел. Не мог смотреть: очень уж это было личным, то, что он говорил. Актер даже внес предложение: «Я кончу стихи и тогда посмотрю на Воробьева, а он в ответ тоже прочтет мне стихи. Пропустим его реплику». (У Володина тут стояло: «Видишь, Вадя, — опять смеялся Воробьев, — ты талант! Ты ярко одаренная личность!»)