Так думает он.
Уж кого другого, а его-то нельзя упрекнуть в неуважении к искусству европейцев, покойному Прову Михайловичу Садовскому частенько доставалось от него за «квасной патриотизм», за выходки против чужеземного драматического искусства. Но ведь и заслуживает уважения только достойное. Когда на безрыбье и рак рыба, тогда невольно приходится даже и ему быть более снисходительным в выборе пьес. В современном иностранном репертуаре почти не найти произведений вполне художественных, но зная это, он, однако, принялся переводить некоторые из нынешних иностранных пьес, наиболее, по его вкусу, пригодное для русской сцены. Оставляя в стороне пьесы, богатые внешними эффектами, он избирает для перевода преимущественно вещи, которые умело, искусно, с тонким знанием сцены написаны и которые могут, по крайней мере, доставить русским артистам полезное упражнение, ставят перед ним хоть какие-нибудь художественные задачи.
Но сколько приходится отбрасывать негодного: вот мелодрама с ошеломляющими событиями и невозможными страстями; вот оперетка, где «языческие боги и жрецы, короли и министры, войско и народ с горя и радости пляшут канкан».
Но «канкан» пляшут и переводчики, наскоро перекраивающие на «русские нравы» какую-нибудь французскую мелодраму и выдающие эту переделку за самостоятельное творчество; все эти репортеры, фельетонисты, корреспонденты газет и мелкой прессы, которых в последнее время развелось пропасть, все эти рецензенты, которые взяли на себя роль ценителей изящного, — публика, не очень разборчивая на средства, пристрастная, озлобленная, которой недорого русское драматическое искусство. Эти рецензенты не щадят и его, повторяя на все лады, что он исписался, а как-то в одной статье он прочитал: «О, г. Островский, отчего вы не умерли до написания «Поздней любви»?»
Уединившись в кабинете, он составлял свою очередную записку, из-под пера его лились слова, писанные скорым и ровным разборчивым почерком, иногда он зачеркивал написанное и вставлял наверху, более мелкими буквами, новые слова: «…и тут уж недалеко до осквернения храма муз разными посторонними искусству приманками. Практикующиеся теперь приманки состоят в раздражении любопытства или чувственности… Опыт показывает, что театры с таким репертуаром и в Европе не прочны; печальный их конец происходит от пересыщения и скуки в публике и от банкротства их хозяев».
Он работает день и ночь — и не над пьесой, а над этой вот Запиской, и ему кажется, что его труд должен окупиться пользой для дела. Он снова склонился над листом бумаги, и теперь будто из сердца переливался тот тихий восторг, который нисходил на него временами, когда всем существом его овладевала мысль об искусстве, которому он служит. «Все острое и раздражающее не оставляет в душе ничего, кроме утомления и пресыщения. Только вечное искусство, производя полное, приятное, удовлетворяющее ощущение, то есть художественный восторг, оставляет в душе потребность повторения этого же чувства — душевную жажду. Это ощущение есть начало перестройки души, то есть начало благоустройства, — введение в душу чувства красоты, ощущения изящества».
Благоустройство души, введение в нее умиряющего, уравновешивающего начала — разве не в этом святая задача искусства? «Театры спекулянтов низведут искусство на степень праздной забавы и лишат его кредита и уважения в людях, только начинающих жить умственной жизнью». Что же нужно сделать, чтобы помешать профанации искусства? Средство одно — создать образцовый Русский театр, который был бы рассадником драматического художества (стены Малого театра узки для этого). Без образцового театра искусство достанется на поругание спекуляции; а публика собьется с пути, у ней не будет настоящего маяка. Создание образцового Русского театра — в этом и цель его записки, самое жизненное для него дело. Он счастлив взять почин на себя и заранее уверен в успехе дела.
Все предусмотрел Островский в своем «почине»: и то, что Русский театр должен быть построен в «центре земли русской», в Москве; вместимость зрительной залы и объем сцены; подбор труппы; репертуар; количество дешевых мест для простого люда. Драматург написал «Проект устава товарищества по созданию Русского театра в Москве», где капитал пайщиков предполагался в 750 тысяч рублей. Впоследствии этот капитал мог быть увеличен до 1 миллиона 500 тысяч рубей. В качестве пайщиков, которые внесли бы свой капитал в сооружение Русского театра, Островский рассчитывал привлечь образованное купечество. У него шли успешные переговоры с именитыми московскими купцами и промышленниками, известными своим патриотическим настроением. Себя Александр Николаевич видел пожизненным управляющим Русского театра. Все было предусмотрено, кроме одного: той спекуляции, о которой он хотя и писал, но разнузданность которой, оказывается, недооценил. Сам так ратовавший еще недавно за частные театры, которые, по его словам, стесняла и даже губила монополия императорских театров, Островский теперь пришел в ужас, когда за последовавшим устранением монополии начали, как грибы, плодиться частные театры, оттесняя конкурентов в коммерческо-спекулятивном ажиотаже. Стремясь перещеголять друг друга декорационными и прочими «приманками», начал действовать Салон де Варьете, Новый театр М. В. Лентовского и им подобные. В условиях спекулятивной театральной лихорадки «начинать солидное предприятие, акционерное или на паях, было неразумно: нельзя соперничать с людьми, которым терять нечего». Невозможно было конкурировать с «бойкими аферистами», жадно кинувшимися на добычу. Надо было переждать время.
…Александра Николаевича в последние времена нередко мучила бессонница, он ложился обычно не раньше двух часов ночи, сон его был неглубок и чуток; задремывая, он чувствовал, как оседает в отдыхающем мозгу, как бы отстаивается тяжесть тех мыслей, дум, впечатлений, которыми он жил в продолжение дня и, кажется, даже целой жизни, и снова и снова напоминает о себе все то же дневное, вечное неотвязное, пока и это не пропадет куда-то, и он наконец забывается сном. Но и в ночные часы не прекращал в нем потаенной работы творческий дух, и вот однажды — представим такую фантастическую вероятность — ему привиделось нечто столь странное и неожиданное, что он, придя в себя, долго не мог снова заснуть, усмехаясь и дивясь увиденному и услышанному. А увидел он того самого агента, который ехал с ним когда-то в поезде, агитируя соседа вступать в компаньоны. Но и не совсем был тот сосед, а даже как бы изменившийся, осмелевший, с поджатыми губами и еще более вызывающим взглядом нагловатых глаз, а главное — уже без золотого пенсне, но в золотом парике, и это было самое нелепое в нем. Он подмигнул Островскому как старому знакомому и заговорил снисходительным тоном:
— Все носитесь, коллега, со своим образцовым Русским театром? А пора бы сдать его в архив. Время старого театра безвозвратно прошло, кому теперь интересно видеть старье, когда выходит на передовые рубежи мира театр современный, экспериментальный, биомеханический.
Александр Николаевич поморщился и от тона, каким это было сказано, и от самих тяжелых металлических слов, но скромно спросил:
— Позвольте узнать, с кем имею честь разговаривать?
— Негоже, коллега, можно не знать драматурга, но режиссера знать должны все. Теперь театр режиссера, он хозяин и полный владыка театра и пьесы, что хочет, то и делает с ней, сам интерпретирует ее и переделывает, как ему надо, никто над ним, режиссером, не судья, он сам указчик и прокурор, дает свое прочтение пьесы и дотягивает ее до должного уровня. Все ли вы видели и понимали в своем темном царстве, братья классики? Вот и поправляй вас, подсказывай вам, трудись за вас, чтобы зрителям не было скучно.
— Как это «поправляй»? — удивился Александр Николаевич, которого всегда в дрожь бросала даже легкая отсебятина актера, игравшего в его пьесе.
— А вот как! — воскликнул режиссер, и в руках у него невесть каким образом, как у факира, оказались ножницы. — Вот так и поправляй, работай за вас! — остервенело зазвучал он ножницами. — Ваша так называемая классическая пьеса скучна для современного зрителя, не отвечает задачам времени, ее надо перелицевать, ну, переделать, перекомпоновать весь текст пьесы, сделать из нее новый монтаж, выбросить лишние лица, вставить другие, придумать что-нибудь дерзкое, даже предерзкое, остроумное, актуальное для оживления действия… много, коллега, много работы! Или вот еще. Ваших десять пьес, а мне надо сделать из них одну, у вас сто героев, а мне нужно иметь десять, вот и выбирай, а они еще упираются, но я их быстро — чик-чик… Островский с изумлением смотрел на режиссера, оказавшегося вдруг портным, — он и стоял перед ним, как портной, с булавкой во рту, с висящей на плече длинной меркой, с ножницами в руке — готовый, кажется, перелицевать не только пьесы, но и его самого, драматурга. Но потом и любопытно стало: что за диковина? И спросил Александр Николаевич: