В самом деле, почему бы нам не идти по дороге? Вон она, метрах в двадцати слева. Ура! Кажется, ротный услышал мою безмолвную просьбу. Он сворачивает на дорогу, колонна тянется за ним. А обочиной шли не напрасно: хождение ночью по бездорожью было предусмотрено заранее. Пехоте надо привыкать шагать в темноте по кочкам и норам, через бурьян, репейник. Шагать бесшумно, так, чтобы ни винтовка, ни лопата, ни что другое металлическое не звякало, не брякало.
Последние километры до места нахождения «десанта» мы уже почти бежим. Бежим отупевшие от духоты и усталости, плохо соображающие, с широко открытыми красными от пыли и бессонной ночи глазами, с потрескавшимися от жажды черными губами.
Приближаемся к какому-то селу. Уже отчетливо видны не только хаты, но и кринки для молока, надетые на колья палисадников. Скоро мы войдем в него и наконец дорвемся до колодца…
Войдем ли? Оказывается, нет. Старший лейтенант круто поворачивает влево, и начинаем спускаться по пологому склону в балку.
А ведь мы так ждем села! Уж где-где, а там-то должны были разрешить напиться. Утолить адскую жажду прямо из колодезного ведра холодной, пахнущей тиной и старым срубом водой. И вдруг! Эх-ха, все к черту!
Мы почти бежим по склону, густо поросшему лозняком и дикой грушей. Куда еще несет ротного? Есть у этого командира хоть капелька совести, жалости к подчиненным?
Стоп! Кажется, есть! Не верю своим глазам: впереди виднеется большой пруд.
Вам приходилось когда-либо подходить к деревенскому пруду чудесным июньским утром, когда это диво природы еще нежится под легким покрывалом тумана? Вы прислушивались, как звенят капли, падая с ивы в его звонкую гладь? Подходить не просто освеженному спокойным сном, а так, как подходили мы после зверского двадцатикилометрового марша? Если не случалось с вами такого, но буду и рассказывать. И вовсе не потому, что не могу рассказать об всем, что пережил, перечувствовал в эту минуту каждый из нас. Это надо испытать самому…
Ротный не подает команды. Мы догадываемся что делать, видя как старший лейтенант еще на ходу снимает полевую сумку, ремень и расстегивает ворот гимнастерки.
Вода жжет тело. Но каким приятным огнем! Я гогочу что есть мочи и плыву саженками к середине пруда, то и дело опуская голову в воду. Гуси с противоположного берега дружно отвечают мне своим гоготаньем. Справа и слева на зеленовато-голубой глади пруда белеют солдатские ягодицы, круглыми шарами словно катаются по поверхности стриженые головы, орущие, гогочущие, визжащие от неповторимого наслаждения.
Много ли человеку надо! Две-три минуты назад мы готовы были рухнуть в дорожный прах от усталости, а стоило окунуться в воду, как снова почувствовали себя молодыми и сильными, абсолютно не испытывающими никакой жажды. Спасибо тебе, вода!
Мы лежим на успевшей пожухнуть траве и думаем о том, что не плохо бы теперь и позавтракать. Но завтрак на нас оставлен в расположении, на батальонной кухне, и чтобы получить его (черпак какой-то каши, ломоть хлеба и две чайные ложки сахара), нужно пройти еще двадцать километров. Вот так!
Назаренко, густо поросший рыжеватыми волосами, с пышнотелой, короткохвостой русалкой на груди, приподнимается на локтях, осматривает нас.
Нет Реута. Семен спрашивает меня, куда девался Кеша, но я не знаю. В воду мы прыгали с ним вместе, я еще успел заметить на его спине шрам, ровный, гладкий, как от ранения чем-то острым, потом потерял Реута из виду. До него ли мне было?
— Может, кусты пошел мало-мало, — высказывает предположение Умаров. — Рубашка его нет…
Кеша появляется минут через десять с котелком молока и краюхой хлеба, черного, сырого, пополам с мякиной. Не доходя до нас, он усаживается под кустик и начинает закусывать.
— Где ты был, Реут? — Назаренко, натянув на мокрое тело подштанники и брюки, подходит к Кеше.
— В деревне. — Реут кивком головы кивает на белеющие за прудом хаты.
— А почему без разрешения?
— Вы, товарищ сержант, как мне было известно, находились в пруду. А так как голого царя не отличишь от нагого солдата, то судите сами…
Реут аппетитно отхлебывает молоко и нагловато, вопрошающе смотрит на сержанта, как бы спрашивая: «Ну, что съел, а?»
— Ты знаешь, Реут, у кого хлеб отнял?
— Уточняю: купил.
— Врешь. Здесь хлеб не продают. Деньги им все равно без надобности, за них ничего не купишь. Повторяю, знаешь, у кого хлеб отнял?
— Попросил…
— У голодных сирот солдатской вдовы отнял ты хлеб, вот у кого.
— Повторяю, попросил… Она пожалела бедного солдатика…
— Давай договоримся так: сейчас ни хлеб я у тебя не отберу, ни молоко не вылью. Дорогие они в наше голодное время. Грех это делать. Но если еще раз увижу такое, я с тобой такую воспитательную работу у проведу, что и на смертном одре не забудешь. К сведению: на спор я как-то сыромятную кожу рвал. Учти!
Назаренко возвращается к нам, надевает гимнастерку и садится на бережок, опустив ноги в зеленоватую, затянутую ряской воду. Вид Реута, жующего хлеб, вызывает у меня мучительное чувство голода, и, чтобы не глядеть на этого живоглота, переворачиваюсь на спину, беру фляжку с теплой водой.
Высоко-высоко в небе летит самолет. Он напоминает о том, что война все еще продолжается, и эта тишина у пруда, эта пара гусей, величаво плавающих по нему, — не на век, на время. На очень короткое время.
Командир роты созывает командиров взводов и сержантов, что-то говорит им, и вот уже слышится его команда:
— Приготовиться к построению!
Обратно идем медленнее. Если на пути сюда очень хотелось пить, то теперь в такой же степени — есть. Но в тощих солдатских сидорах лишь котелок, запасные портянки, грязноватое полотенце, обмылок да помятая жестяная кружка.
Пайки НЗ нам выдают только перед выступлением на фронт. Таков кем-то изданный приказ. Впрочем, правильный, наверное, приказ: мы все равно бы их поели. К тому же бумажные пакеты с сухарями в вещмешках быстро рвутся. К нашему удовольствию, конечно.
Когда солдаты не воюют
Сижу под арестом на гауптвахте. Посажен на трое суток капитаном Пугачевым. За что? Официально «за потерю бдительности при несении службы часовым». А если неофициально? Неофициально — не знаю.
Вчера ночью я стоял часовым возле штаба батальона. Вот тут рядом, в десяти метрах от губы.
Штаб батальона располагается в такой же, как и все, саманной хате, из которой по решению сельсовета временно выселены хозяева. В половине хаты дислоцируются писарь батальона и ординарец начальника штаба. Вторую половину занимает Пугачев.
Ночью на село неожиданно налетел шальной немецкий самолет. Иначе, как шальным, его не назовешь. Сбросив несколько бомб и постреляв для острастки из пулеметов, он улетел. Ни жертв, ни пожаров.
Назаренко для порядка обругал немца, разбудившего нас, и снова улегся спать. Я последовал его примеру, так как до заступления на пост у меня было добрых два-три часа.
…Перед рассветом Лобанок будит меня и приказывает сменить Реута, стоящего на часах у штаба батальона. Иду по спящему селу. Со сна малость зябковато. Поеживаюсь, потом делаю несколько махов руками, пытаюсь согнать остатки сна. Кажется, помогает. Во всяком случае, становится теплее.
Я люблю смотреть на спящие деревни. В этом есть какое-то труднообъяснимое очарование. Дома как люди. Уставшие за день от духоты и сутолоки, они уже успели отдохнуть в тишине и прохладе ночи, но все еще дремлют, прикрыв окна-глаза ставнями с давно облупившейся краской. Ни звука, ни шороха. Даже колодезные «журавли» и те, кажется, отдыхают, подняв к бледно-голубому небу тонкие длинные шеи.
Реут, зябко потирая ладони, уходит. Беру винтовку на ремень и делаю первый обход вокруг порученного мне для охраны и обороны объекта.
Шаг, другой, пятый… Где-то на десятом или пятнадцатом внезапно застываю на месте, как противотанковая надолба: у нижней ступеньки крыльца из земли торчит стабилизатор немецкой фугаски.