Мне скоро выписываться. Пора. И так четвертый месяц валяюсь на госпитальной койке. Хожу недели две без палочки, Полина — без костылей, но правая нога ее по-прежнему в гипсе.
— В погонах, Сережа, ты у нас будешь самый красивый, — смеется Полина, перекусывая нитку ровными, с голубизной зубами.
Потом устало, словно в изнеможении, спускает руки на колени, смотрит в глубь школьного двора, по которому гуляют раненые.
— Вот ты уедешь, Сережа, и оборвется последняя ниточка, хоть как-то, памятью сердца, что ли, связывавшая меня с Петей. Не останется ничего, ничего, — Полина говорит тихо, на ее глазах появляются слезы.
— Кончится война, — в горле у меня першит, откашливаюсь, — говорю, кончится война, съездите с Тимофеем в эти Гнилицы…
— Неужели ты думаешь, что Тятькин может согласиться на это?
— Может. Он любил Петра и любит тебя. Тятькин все может. И я туда съезжу. Ведь Ивана Николаевича тоже там или где-то поблизости похоронили. Погиб-то он километрах в полутора от Гнилиц.
Полина вздыхает, поправляет свои косички, откладывает шитье в сторону.
— Знаешь, перейдем в тень. Здесь становится жарко.
Мы огибаем угол школы, в которой расположен госпиталь, находим свободную скамейку.
— Знаешь, Сережа. Я это скажу тебе, пока Гали нет. Я полюбила тебя. Да не вспыхивай ты! Полюбила, как маленького братика. У меня не было ни сестер, ни братьев, а теперь есть ты. Я очень хочу, чтобы мы не потеряли друг друга. Ты понял меня, Сережа?
Я согласно киваю головой. Что могу еще сказать? Ничего. Повезет в жизни Тимофею Тятькину. Честное слово, повезет! Пожалуй, впервые в жизни я отчетливо представляю себе, что и девушка и женщина могут стать мужчине другом, товарищем, что между ними может возникнуть совсем другая любовь, не такая, какая бывает у влюбленных.
И мне даже немножко стыдно сейчас оттого, что иногда украдкой бросал взгляды на тугую Полину грудь, на маленькие красивые ушки, вокруг которых вьются каштановые волосы.
Хорошо, что всего этого не знает Полина, а то бы влетело мне от нее по первое число.
В воскресенье иду в увольнение, так как теперь я уже не ранбольной, а красноармеец выздоравливающей команды при госпитале, назначаюсь дневальным на контрольно-пропускном пункте.
Царь, бог и воинский начальник над нами — старшина Холод. Мой сосед по казарменным нарам матрос Вася зовет старшину «биндюжником». Что такое «биндюжник», я не знаю, но, наверное, плохой человек.
Старшину все не любят, а он из кожи лезет вон, чтобы выслужиться перед начальством. Впрочем, это один из верных путей не попасть на передовую.
Холод — трус. Чем наглее он с нами, тем трусливее перед начальством. Меня он невзлюбил с первого дня, и, если бы не старший лейтенант, начальник команды выздоравливающих, не бывать бы мне в увольнении. Этот — фронтовик, сам недавно из госпиталя и ждет не дождется, когда снова отправят на фронт. Он уважает меня, защищает от наскоков Холода, и все, наверное, оттого, что хочет понравиться Полине. Он неравнодушен к ней. Это точно.
Сапоги и суконную пилотку мне дал морячок Василий, наш щеголь и сердцеед. В самом деле, не идти же мне на первое в жизни свидание в ботинках с обмотками, да еще из шинельного сукна.
Вторая Запольная улица, где жила Галя, оказалась на окраине, трамваев в этом маленьком уральском городке нет, автобусов — подавно, и я добрался до нужного мне дома, порядком натрудив свои не привыкшие к таким дальним переходам ноги.
Дверь в сенцы мне открыла довольно молодая, с гордой осанкой женщина в темном переднике.
— Здравствуйте. Вы Сережа. Угадала? А я Галина мама. Проходите. Только лестница крутая, я вам помогу.
— Нет, нет, что вы. Я сам…
— Полно, Сережа. — Мария Николаевна с укоризной смотрит на меня. — Если мы с вами не будем искренни в таких вот мелочах, нам трудно стать друзьями.
Я нокаутирован. Эта женщина видит меня насквозь.
На площадке второго этажа стоит Галя. На ней зеленая ситцевая кофточка в белую горошинку и зеленая юбочка, облегающая тронутые весенним загаром ножки. Поскольку я нахожусь внизу, а она наверху, эти ножки я вижу больше, чем обычно, под госпитальным халатом. Вот почему невольно вперяю глаза в лестницу без особого на то желания и медленно поднимаюсь наверх. Галя чем-то напоминает молодую елочку, какие растут у нас на лесных опушках, вблизи озер и лесных речек. Они так хороши, что даже перед новогодними праздниками я обходил их стороной, чтобы ненароком не тронуть одну из них.
…Вот такой и осталась она в моей памяти. Когда провожала в запасной танковый полк, куда меня направило начальство Свердловского пересыльного пункта, я попросил ее подарить мне на память фотокарточку.
Галя отрицательно покачала головой и сказала:
— Не надо, Сережа. Ты храни меня в памяти живой, такой, какая я есть. Хорошо? А теперь дай я тебя поцелую и знай: я жду только тебя. Выживи, Сережа. Пожалуйста, останься живым.
Не стесняясь присутствия Марии Николаевны, она обняла меня, поцеловала робким, быстрым поцелуем и сказала:
— Вместо фотокарточки возьми вот его. — Галя достала из кармана черного плюшевого медвежонка, величиной с большой палец. — Он всегда мне приносил счастье. Теперь пусть приносит тебе.
Мария Николаевна, целуя меня, успела шепнуть: «Если Галка тебя полюбила, то это уже серьезно. Я мать, я знаю ее характер».
Быстро пролетает месяц учебы на пулеметчика танка Т-34, и вот я уже в составе маршевой роты еду снова на фронт.
В последнем письме в госпиталь Тимофей писал, что их перемещают южнее, в центральную полосу, под город (опять зачеркнуто цензурой), где теплее и обычно бывает много яблок.
С Полиной они переписываются регулярно. До дня моего отъезда из госпиталя она передавала приветы от Тятькина. Что еще писал ей Тимофей — не знаю. Только бы не объяснялся в любви «высоким штилем», как герой кинолент, которые он крутил на своей Псковщине. Говорил бы правду. Ведь он честный человек, Тятькин.
С этим согласна и Полина. Перед моим отъездом она просидела на КПП весь вечер и взяла с меня слово регулярно писать ей. Хоть по две строчки, но писать. Не терять друг друга, что бы ни случилось.
Стоим на станции Пенза-товарная. Я — часовой в эшелоне. Нахожусь на платформе у танка, затянутого в брезент. Со мной только автомат да Галкин медвежонок в кармане.
Куда нас везут? Об этом никто в эшелоне не знает. Даже его начальник, незнакомый нам майор-танкист с обожженным лицом и орденом Красного Знамени на суконной гимнастерке.
Весь эшелон — танки. Новенькие тридцатьчетверки, полученные нами на Урале. В трех первых вагонах-«телятниках» — их экипажи. Там, в одном из них, на дощатых нарах, рядом с люком — мое место, занимаемое сейчас вещмешком.
Мимо эшелона идет босоногая девчушка лет десяти двенадцати, одетая, несмотря на теплынь, в рваную овчинную шубейку.
Она предлагает мне купить стакан подсолнечных семечек. Мысль хорошая, время можно скоротать, но стакан стоит двадцать пять рублей, а у меня таких денег нет. Девчушка предлагает обменять семечки на хлеб, но хлеба у меня нет и подавно.
— Проходи, проходи! — говорю ей строгим голосом, чтобы прервать унизительный для меня торг. — С часовым разговаривать не полагается.
Но она не уходит. Наоборот, становится черными, в цыпках, ножонками на теплые рельсы и показывает мне язык. Дескать, видала она такого грозного! Сколько тут вашего брата каждый день едет.
— Слышь, коза, — говорю ей уже миролюбивым тоном, — а отец твой где?
— На войне, чай, — бойко отвечает босоногая. — И братка там, и сестра.
Она щурит один глаз, прикладывает ко лбу ладошку козырьком, подходит ближе, говорит:
— Может, у тебя денег нет? Так я тебе семечек и так дам. Хошь?
— Спасибо, не хочу. Отойди, пожалуйста, а то ведь командир меня заругает. Нельзя около эшелона ходить посторонним.
— А я не посторонняя. Мамка у меня стрелочником здесь.