Он посещал модные места и увлекался всем, что в моде; увлекся «магнетизмом» и, по его словам, обнаружил у себя способности к гипнозу. Правда, гипнотизировал он только дам, истеричных девочек-подростков и слуг: возможно, все они из разных соображений ему подыгрывали[7]. В те времена научная и литературная «тусовки» еще не были разделены, «вращались» все вместе, и в светском обществе зоолог мог быть не меньшей знаменитостью, чем актер; Александр познакомился с эволюционистом Жофруа Сент-Илером (существует история о том, как они спорили об анатомии кита и Дюма оказался прав; впрочем, рассказал ее Анри Блаз де Бюри, любящий фантазировать), с юным химиком и композитором Анри де Руозом, для опер которого потом будет писать либретто («Ждать и бежать», 1830; «Лара», 1835; «Римские разбойники», 1836; «Вендетта», 1839) и который, по мнению литературоведов, станет прототипом Калиостро из цикла «Записки врача». В начале мая Александр гостил у сестры в Шартре, потом поехал к морю, которого еще не видел, — в Нант, чей порт Сен-Назер расположен в месте впадения Луары в Бискайский залив Атлантического океана, а затем на судне «Полина» в город Пембеф. Биографы считают, что он в мемуарах ошибся, а плавал на самом деле в 1830-м, так как именно тогда опубликовал стихотворение «На борту „Полины“»; однако сохранилась рукопись этого стихотворения под названием «Отплытие», где рукой автора помечено: «10 мая 1829». В сущности, не важно, когда состоялась эта поездка, их могло быть и две, но нам еще встретятся эпизоды, когда хронология Дюма и его биографов не совпадут, и это будет принципиально; не факт, что правы всегда окажутся биографы.
В Париж он вернулся взвинченным, в плохом настроении; к этому периоду относят письмо к Мелани, непохожее на предыдущие, потому что писано не по шаблону, а от души: «Я один на свете!.. Не на кого опереться, не у кого просить помощи! Как все ужасно, ужасно, не только со мной самим, но и с моей матерью и моим сыном… Я покинут и одинок, и не только я сам, но одиноки и брошены мною и мама и сын… Все, что счастье для других, — мучение для меня… Моя мать меня терзает, сын ничем не может помочь. Есть сестра, но ее все равно что нет. И если еще ты меня попрекаешь, вместо того чтобы утешить, — господи, что же мне делать? Жить одному, бросить мать, сына, родину и жить в изгнании, как какой-нибудь бастард безродный?» Тут, вероятно, сошлось много факторов: в житейском плане он был по-прежнему не устроен; с сестрой, очевидно, поругался; все от него чего-то требовали; когда первый интерес к нему схлынул, оказалось, что никому он не нужен. «Генрих» шел хорошо, но после 35-го представления Марс попросилась на все лето в отпуск, ее не пустили, она стала нарочно плохо играть; актеры, не имеющие ролей в пьесе, как казалось Дюма, его ненавидели и злорадствовали, когда на спектакль приходило меньше людей, чем в прошлый раз. И деньги разлетелись. Он отправил Орлеанскому несколько униженных писем и с 20 июня был назначен помощником библиотекаря: ранее эту синекуру получили Делавинь и историк Жан Вату. Оклад всего 100 франков в месяц, зато место в самый раз: ничего не делай (библиотека герцога и так была в образцовом порядке) и работай с книгами для своих нужд.
У Орлеанского был старший сын Фердинанд, девятнадцати лет, первокурсник гуманитарного коллежа Генриха IV (потом он еще окончит Политехнический), — мальчик дружелюбный, открытый, обаятельный, рисовал, писал стихи. В библиотеке он часто бывал, со стариками не сошелся, а тут новичок, молодой и уже знаменитый. Рассказы о несуществующих «страстях» и «приключениях» Дюма «добавили любопытства у ребенка, еще только становящегося мужчиной и любящего искусство»: «Он воспринимал меня если не как ровесника, то, по крайней мере, не дряхлого старца, и, когда только мог, приходил болтать со мной». Забалтывались так, что Орлеанский отправлял слугу на поиски сына, и юноша «робко просил: „Не говорите, что я был тут…“». Это один из немногих мужчин, которого можно назвать другом Дюма (приятелей-то полно), возможно, самый близкий друг. «Голос герцога Орлеанского, его улыбка, взгляд обладали магнетической притягательностью. Я не встречал в своей жизни даже женщин обаятельнее его, ничто не могло сравниться с этим взглядом, улыбкой и голосом… Если у меня было горе, я шел к нему, если у меня была радость, я шел к нему, и он всегда делил со мной и горе, и радость». (Даниель Циммерман считает, что они были любовниками, но, по Циммерману, Дюма состоял в связи со всеми мужчинами, которых называл красивыми, а также с родной матерью; будь у Дюма хоть намек на такие наклонности, это не осталось бы не замеченным современниками.) У него не было младшего брата, теперь он приобрел его — чувствительного, мягкого, смотревшего на него разинув рот.
На службу он ходил не каждый день, а когда приходил, то сидел в углу и писал. Виржини Бурбье просила роль, он обещал переделать «Христину». Понимал, что столкнется с трудностями, — Французский театр вроде не отказывал поставить пьесу, но и не ставил. Жаловался Тейлору 6 июля: «Конечно, я хочу работать с Франсез. И я хочу читку, но этот театр такой косный, глупо выглядит, когда 60-летние изображают любовные страсти… Театр рассыпается от старости, и только молодые актеры или авторы могут его спасти». Гюго написал пьесу «Марион Делорм» — как сам признавал, под впечатлением от успеха «Генриха». Единство времени и места не соблюдается, говорят стихами, но не такими, как положено, король и «большие люди» плохие, «маленькие» — куртизанка и ее любовник, подкидыш, презираемый обществом, — хорошие, это тоже против правил. Гюго читал пьесу 10 июля у художника Эжена Девериа, были Делакруа, Виньи, Мюссе, Сент-Бёв, Мериме, Бальзак, Дюма и Тейлор; все восторгались, Дюма и нравилось, и не нравилось: «Первый акт — шедевр; почти без исключений, разве что Марион почему-то входит в окно, а не в дверь… Я слушал этот акт с глубоким восхищением, смешанным с печалью. Я чувствовал, как далеко мне до его стиля и как нескоро я его достигну, если достигну вообще. Я был убит блеском этого стиля — я, у которого никогда не было никакого стиля. Если бы мне предложили отдать десять лет жизни за стиль, я бы не колебался ни на миг». Другие акты его в восторг не привели, и стиля в пьесе Гюго было многовато. Тем не менее он был взбешен, когда цензура пьесу запретила (Людовик XIII плох, это намек на то, что плох Карл X), и написал для «Сильфа» стихотворение: злодеи «сгущают мрак», чтобы «загасить трепещущий огонек». Гюго стал писать пьесу «Эрнани», а Дюма взялся за «Христину». У него возник «неодолимый каприз» — поехать куда-нибудь, и в дороге все напишется. Он поехал в Гавр, город на атлантическом побережье, и, пока трясся 20 часов в дилижансе, придумал новую концепцию пьесы: «от первоначального варианта ничего не осталось». На океан посмотрел, устриц поел, купил всем подарки, через два дня заторопился домой: записать придуманное. Новое название: «Христина, или Стокгольм, Фонтенбло и Рим». Он добавил пролог, нарушил единство места и времени, описав юность королевы и ее смерть. Появилась и роль для Виржини: девушка Паула, любящая Мональдески.
Французский театр не заинтересовался, а Виржини объявила, что уезжает работать в Петербург. Но тут вмешался только что ставший директором театра «Одеон» Феликс Арель: он был прежде аудитором, чиновником, коммерсантом, в театре смыслил мало, но много — в рекламе; звездой «Одеона» была его любовница мадемуазель Жорж (Маргарита Жозефина Веймер, 1787–1867), в 1821-м оставившая Французский театр из-за соперничества с Марс. Арель поставил в «Одеоне» «Христину» Сулье, та провалилась, но Жорж хотела играть Христину и отправила Ареля к Дюма. Тот сразу поладил с примой: «Позволяет любые шутки и смеется от сердца, тогда как м-ль Марс лишь принужденно улыбается». В ноябре начали репетировать, но через месяц цензура заявила: намеки! Хоть и женщина, и в Швеции, но плохой монарх — намек! Мартиньяк, помогший с «Генрихом», с августа был в отставке, Дюма ходил к цензорам — безрезультатно. Оставалось только ждать неизвестно чего. «В дни этого ожидания я как-то шел по бульвару и вдруг остановился и сам себе сказал: „Мужчина, которого застал муж любовницы, клянется, что она ему отказала, убивает ее, чтобы спасти ее честь, и тем искупает свое преступление“».