На этих словах Руссо, привставший в своем кресле, рухнул на сиденье.
— И все-таки, — продолжал он надтреснутым голосом, в котором слышалась мольба, — и все-таки я не был настолько виновен, как можно подумать: я смотрел на мать, лишенную детей, плоти от плоти ее, видел, что она при моем сообщничестве забывает о них, как забывают звери о своих детенышах, и говорил себе: „Бог даровал матери забвение, значит, так ей на роду написано“».
Руссо убедил Жильбера: если у мужчины есть деньги, он обязан жениться. Но дать денег не может — у самого нет. Жильбер выпрашивает деньги у Бальзамо, признается Андре, предлагает брак, сует деньги, та отказывает: «…у моего ребенка есть только мать, понимаете? Пускай вы насильно овладели мной, но отцом моего ребенка вы не будете!» Он в ответ читает нравоучения: «Не думал я, что женщина, которой предстоит стать матерью, заботится о чем-нибудь ином, кроме будущности своего ребенка» — и уже только ненавидит жертву: «Нельзя допустить, чтобы этот ребенок достался ей, чтобы она научила его проклинать мое имя. Напротив, пускай она знает, что ребенок живет, проклиная имя Андре». При дальнейшем чтении видно, что автору, Дюма или Маке, поведение и мотивация Жильбера представляются нормальными, а отказ Андре жить с насильником — аморальным: любопытно, конечно, была ли тут какая-то житейская подоплека, уж не предлагал ли Дюма брак Катрин Лабе?
Жильбер решил уехать в Америку, но перед тем украсть ребенка. Андре родила: «…она заранее ненавидела дитя, существовавшее только в ее воображении, она желала ему смерти, но теперь, когда она услышала, как оно плачет, ей стало его жаль. „Бедняжка мучается, — подумала она и тут же сама себе возразила: — Какое мне дело до его страданий. Я и сама несчастней всех на этом свете“. Ребенок снова заплакал, еще пронзительнее, еще горше. И тут Андре почувствовала, как в ответ на этот плач в ней поднимается голос тревоги; невидимые нити словно притягивали ее сердце к крошечному покинутому существу, заходившемуся в крике…» Жильбер украл сына, воспитывать, конечно, не стал, отдал кормилице и, переполненный сознанием своего благородства, уехал. (Это несколько напоминает то, как поступал Дюма с обоими своими детьми.) На этом кончается линия Жильбера, но не страдания Руссо. На собрании масонов он слушает кровожадные речи Марата:
«— Благодарю вас, господин Марат, — сказал Руссо. — Только, просвещая народ относительно его прав, не побуждайте его к мести, ибо, если он однажды начнет мстить, вы сами, быть может, придете в ужас от его жестокости.
На губах Марата мелькнула мрачная улыбка.
— О, если бы этот день наступил при моей жизни, — мечтательно протянул он, — если бы мне посчастливилось увидеть этот день…»
Марат становится одним из центральных персонажей — воплощенное зло, «жаба», «гадюка», он хочет учинить революцию немедленно: «Ждать, всегда ждать! Вы ждете уже семь столетий… Посчитайте-ка, сколько с тех пор умерло поколений, а потом попробуйте еще раз избрать девизом слово „ждать“! Господин Руссо говорит нам об оппозиции, какой она была в великий век, когда в обществе маркиз и у ног короля ее представляли Мольер с его комедиями, Буало с его сатирами и Лафонтен с его баснями. Ничтожная и немощная оппозиция, не продвинувшая ни на пядь дело освобождения человечества… Довольно с нас поэтов, довольно теоретиков, нам нужны дела, поступки! Мы уже три века пичкаем Францию лекарствами; довольно, пришло время хирурга… Бунт, даже если будет задушен, просветит людские умы больше, чем тысяча лет наставлений, чем три века примеров; он если и не повергнет, то просветит королей — а это много, этого довольно! Лесорубы, лесорубы, беритесь за топоры…»
Тут вмешивается язвительный Бальзамо:
«— Вы поносите поэтов, а сами говорите метафорами, более поэтичными и цветистыми, чем у них! Брат мой, — продолжал он, обращаясь к Марату, — вы же взяли эти фразы из какого-нибудь романа, который пописываете у себя в мансарде… Знаете ли вы, что такое революция? — осведомился Бальзамо. — Я видел их раз двести… Со времен гиксов[19] и до наших дней свершилось, наверное, не менее ста революций. А вы жалуетесь на порабощение! Выходит, революции ни к чему не ведут. А почему? Да потому, что все, кто делал революции, страдали одним недостатком: они спешили. Разве Господь, направляющий людские революции, спешит? Ждите, господа, ждите благоприятного момента…»
Руссо с его расплывчатыми политическими взглядами был бы, возможно, на стороне Бальзамо, но Дюма его терпеть не мог (за нелюбовь к наукам и прогрессу), и его Руссо после общения с Маратом разуверивается в своих идеях. «Боже милостивый! — бормотал он, перечитывая в „Эмиле“ абзац, посвященный свободе совести. — Вот вам подстрекательские фразы… И, воздев руки, он воскликнул: — Как! Неужели это я произносил речи против трона, алтаря и общества? Нет, я не удивляюсь, что люди, одержимые темными страстями, восприняли мои софизмы и пошли кривыми тропками, которые я засеял цветами риторики. Я был возмутителем общества… — Я, — продолжал он, — дурно отзывался о стоящих у власти за то, что они тиранствуют над писателями. Каким безумцем, каким глупцом я был! Они были правы… я больше не напишу ничего такого, что противоречило бы благомыслию… Господи Боже мой, не нужно никаких революций! Да, милая Тереза, никаких революций!..» Вдруг его приглашают ко двору (который он бранил) — ставить его пьесу. Руссо в «Исповеди» описал этот эпизод: «Я хотел сохранить суровый вид и тон, усвоенный мной, и вместе с тем показать, что чувствителен к чести, оказанной мне столь великим монархом. Надо было облечь какую-нибудь высокую и полезную истину в форму прекрасной и заслуженной похвалы». По утверждению Руссо, он в конце концов не поехал ко двору, но злой Дюма отправил его туда: «Я отнюдь не принадлежу к тем, кто отказывается признать верховенство гражданина в республике, но угождать придворным — нет, никогда!.. Но, пока он предавался этим размышлениям, король обратился к нему с обходительной невозмутимостью, с какой обычно разговаривают венценосцы… Руссо, так и не промолвивший ни слова, будто окаменел. Все фразы, которые он приготовил, чтобы бросить их в лицо тирану, вылетели у него из головы». Интересно, заметил ли Дюма, что пишет отчасти о себе? Самоирония? Или наоборот: сам бегал к королям и потому злился на Руссо, считавшего, что писателю так делать не подобает? Или это Маке написал о нем — а он не понял?
Глава одиннадцатая
КОРОЛИ ЗАЖИГАЮТ КОСТРЫ РЕВОЛЮЦИЙ: УРОК ВТОРОЙ
Для пьесы «Мезон-Руж» Дюма, Маке и композитор Варни написали песню «Умрем за родину» (припев заимствован из песни «Роланд в Ронсево» Руже де Лиля, автора «Марсельезы»), которая сопровождала последний ужин жирондистов (Герцен и Анненков считали, что такого ужина быть не могло, однако Дюма этот факт взял из источников, и что песня пошлая — это дело вкуса. Тургенев писал Полине Виардо в декабре 1847 года: «…кучка странствующих музыкантов принимается петь во дворе „Умереть за родину“ Госсека… Боже, как это прекрасно… У меня навернулись слезы на глаза…» Интересно, изменил бы он свое мнение, узнав, что песня вовсе не Франсуа Госсека и стихи к ней писал Дюма, которого он презирал?). У Марка Алданова в «Девятом термидора» песня упомянута как существовавшая в 1790-е годы и противопоставлена «Марсельезе»; революцию Алданов не любил, но «Умрем за родину» у него — торжествующая контрреволюционная пошлость. Для французов, однако, то была песня «правильных» революционеров, жирондистов, всех этих интеллигентов, чьими недостатками были слабость, отсутствие жестокости и неумение удержать власть. У нас жирондистами мало интересовались, а во Франции как раз был всплеск интереса к ним: в 1847 году вышла «История жирондистов» Ламартина, первые тома «Истории революции» Луи Блана, Мишле начал публиковать многотомную «Историю Французской революции». Когда «Умрем за родину» исполняли впервые, Дюма (по его словам) сказал дирижеру: «Подумать только, милый мой Варне, ведь следующая революция будет происходить под этот мотив».