Он сидел одетый, в «пропитке» и шапке, и не замечал этого — замерз. На душе у него было словно в Антарктиде, необыкновенно холодно и невыразимо пустынно. Убийственно белая, одного цвета со смертью скорбь.
— Не беспокойся, командир, все будет как надо. — Рыжий шмыгнул носом, пододвинул кресло, сел напротив. — Похороны завтра, на Южном кладбище. С Филей был сегодня разговор, он уже вовсю землю роет. — Он замолк, нахмурился, дернул кадыком, словно бы давая знать, что лимит хороших новостей исчерпан. — Мать Женьки в реанимации, в больнице на Костюшко. Сердце. Мы сегодня ходили туда, общались с эскулапами. Говорят, плоха. Бабки, однако, взяли. А вот у Клары нет матери. Никого у нее нет. Детдомовская сирота. — Он вздохнул, поднялся и разом улизнул от темы: — Пошли-ка, братцы, жрать. Что долго разговоры-то разговаривать. Выпьем, посидим, Женьку помянем. Пошли.
Ну да, живым нужно жить, а значит, есть и пить.
— А какой теперь Филя-то? — спросил Бродов уже в ресторане, когда все уселись за правильный, в углу, столик. — Экстерьер не поменял?
В свое время кликуха Филя приклеилась к Филатову за собачий прикус[223]. Да и вообще он здорово напоминал барбоса — какая-то кабысдоховая невзрачность, брыли, отрывистый, каким удобно подавать команды, лающий голос. Ну и фамилия, конечно, повлияла.
— Филя-то? — подал голос угрюмо молчавший Небаба. — Да все такой же, цепной, шелудивый. Отожрался, правда, хвост крючком держит и брехать меньше стал. А по сути не изменился. Шакал.
Филатова Семен Ильич не любил, потому как знал досконально — был у него командиром. Как там у Высоцкого-то поется? Парня в горы тяни, рискни? А можно еще и в море, к рыбам, на глубину. Так вот Филатов не стонал и не держал, а однажды раскис и вниз, точнее, в сторону и вверх. Струсил, смалодушничал, предал товарищей. А потом ловко извернулся и рванул в штаб на повышение, по партийной линии. Мертвой бульдожьей хваткой впился Фортуне в задницу. И та не подвела, подмахнула…
— Ясно, Семен Ильич, понятно, — грустно улыбнулся Бродов, вздохнул, заглянул в меню, предложенное официантом. — Мне, пожалуйста, мясо, салат и двести пятьдесят водки. Вот этой, «Абсолюта», без дураков.
— Мне аналогично, — поленился Рыжий, Небаба поддержал, и официант отчалил, с тем чтобы шмелем вернуться. Фиг его знает, кто такие. Если из братвы, то в авторитете, если из ментов, то не из простых. Пусть жрут, пусть пьют, может, веселее будут. И добрее. Ишь, морды-то какие, словно на похоронах.
Нет, веселее Бродову со товарищи не стало. Тихо помянули они Женьку, вспомнили добрым словом Клару да и отправились в молчании спать. Рыжий с Небабой к себе на второй этаж, Бродов через ресепшен — на третий, в вакантный одноместный номер люкс. Даром что одноместный — ночевал он, как всегда, со Свалидором и Дорной…
* * *
На кладбище было тягостно. Вольно гуляли ветра, хлопьями падал снег, где-то неподалеку за белым пологом рычал мотором «Беларусь». Старался, на перспективу рыл. На очень, очень близкую перспективу…
— Опаньки. — Мужички опустили гроб на дно могилы, рядом с ним поставили второй и, вытянув истертые веревки, тактично отвернулись, изобразили скорбь. — Пожалуйте, готово.
— Прощай, Женя. Прощай, Клара. — Бродов взял горсть мерзлой, напополам со снегом, земли, высыпал в могилу, мгновение постоял и пошел. Его примеру последовали Рыжий, Небаба, Филатов и Васильевич, тощий угловатый мужик, сослуживец покойного. Скорбно пробарабанили комья по лаковым крышкам гробов, рабочие взялись за лопаты, и скоро все было кончено — от Женьки и Клары остался в этом мире только холмик земли. И в мире этом ничего не изменилось — все так же крепчал мороз, кружились белые мухи, ревел надрывно «Беларусь» и пробовали голос вороны, сытые, отъевшиеся, какие бывают лишь на кладбище. Им-то что, по триста лет живут.
— Хлопцы, слухай сюда, — задержался у могилы Небаба. — Деньгами вы как, не обижены?
— Да нет, — отвечали кладбищенские хлопцы. — Все нормально. В полном объеме…
— Это я к тому, хлопцы, чтобы памятник встал крепко, ровно и вовремя, — жутковато улыбнулся Небаба. — А не дай бог, какая слабина, задержка или перекос обнаружится, не обижайтесь. Присыплю без «Беларуси».
Он вроде бы в шутку подмигнул, одел на бритый череп картуз и кинулся догонять своих, огромный, мощный, широкоплечий, однако двигающийся с проворством хищной ласки. Такой зароет. Да что там без «Беларуси» — без лопаты. Не посмотрит на мерзлый грунт.
Поминки были ранними, импровизированными и обильными — в маленькой кафешке с претензией на оригинальность где-то в конце Московского. Данила развернулся, не ударил в грязь лицом, заказал всего горой, по всей программе, навалом, однако пили и ели немного, все больше молча, без всякого энтузиазма. Васильевич стеснялся, сам Бродов грустил, Небаба с Рыжим пребывали в пессимизме, Филатов же хоть и посматривал оценивающе на стол, однако же крепился, выдерживал свой имидж. Образ респектабельного, знающего все и вся, крутого, как поросячий хвост, бывалого чекиста.
— Фед Федорович, ну ты как там, нарыл чего? — спросил его Бродов уже в конце, когда молчание и разносолы осточертели. — Насчет Женьки-то?
— А как же, как же, процесс идет, — показал зубы тот. — Наша фирма веников не вяжет, фирма наша делает гробы. Гм… — Он резко замолчал, глянул на часы и с жадностью, не удержавшись, хватанул бисквит. — Ух-х-х. Только знаешь, давай потом. Позвони мне сегодня примерно в восемнадцать, тогда и поговорим. А сейчас, друзья мои, мильпардон. Труба зовет. Наша служба, сами знаете, и опасна и трудна. Приятно было, однополчане. До встречи.
Руку он подавать не стал, вяло просемафорил ею в воздухе и, застегнув дубленку до горла, дабы не простудить оное, стремительно отчалил. Без него сразу как-то стало лучше.
— Вот сволочь, — прошептал Небаба. — Надо было мне его тогда отдать под трибунал. А лучше — акулам. А еще лучше — ребятам…
— Да ладно тебе, Семен. Он просто марку держит, не хочет говорить при всех, — успокоил его Бродов, успокоился сам, велел халдею набить невыпитым спиртным мешок и осчастливил Васильевича: — Демьян Васильевич, без обид. Бери, бери, и помяни Женьку как следует. Выпей за упокой его души. А мы потом. Когда дело одно сделаем. Ух и напьемся же.
И пошел Бродов со товарищи делать то самое дело. Собственно, Рыжий и Небаба отправились проведать Женькину мать, а Бродов позвонил своему бывшему слушателю, семинаристу-активисту-многозаходнику, набивавшемуся в свое время в лучшие друзья.
— Павла Юрьевича, пожалуйста. Нет, по приватному. Паша, привет, это Данила Глебович Бродов. Да, тот самый Бродов из Иркутска. Есть разговор к тебе, срочный. Петроградскую? Найду. Давай говори. Так, так, есть, понял. Все, беру авто. Еду.
Через час он попал на Петроградскую сторону, в старый, помнящий еще, наверное, не социалистов, а декабристов, проходной двор. Тем не менее опрятный, выскобленный от снега, с огороженной парковкой под присмотром видеокамер. На ней четыре одномастные ядрено-фиолетовые «десятки», строевые, всегда оседланные кони, которых, если и убьют в бою, то не жалко. Да, все в этом мире познается в сравнении — у Бродова таких вот скакунов в Иркутске был целый табун. Может, Паша плавал и хорошо, но, на первый взгляд, мелковато.
«Ладно, плевать, главное, чтобы человек был хороший». Данила тронул дверь под вывеской «Нотариус», с достоинством вошел, поговорил с охранником и был направлен вниз, где увидел еще одну дверь, железную, на коей авторитетно значилось: «Решение всех проблем». За дверью этой оказался евроремонт, секретарша, приличный офис и в самых дебрях его — он, семинарист-энтузиаст Паша. Все такой же крепкий, розовощекий, уверенный в движениях, с «мазучим», липким каким-то взглядом, какой бывает у оперов. Он был не один, рядом сидел амбал с бледными, будто выцветшими, глазами, звездой Героя на выпуклой груди и взглядом цепким, пронизывающим и недобрым, какой бывает не у оперов даже, а у особистов.