Литмир - Электронная Библиотека
A
A

При одном только взгляде на Папашку у меня перехватывало горло. Паника усиливалась. Сердце начинало биться, как молот, стук его отдавался в ушах. Над головой сияло идеально голубое небо, воздух был теплым, маленький оркестрик играл прелестную музыку, а у меня зуб на зуб не попадал.

В самом центре танцплощадки выплясывал Гоблин, одетый, как и я, в белый костюм-тройку. Он выглядел совсем как настоящий человек из плоти и крови и все время шнырял и лавировал между танцующими. Ему, видимо, было все равно, смотрю я на него или нет. Но потом он бросил на меня взгляд, сразу погрустнел, остановился и протянул ко мне обе руки. Лицо его было омрачено печалью, но на этот раз оно отражало не мои чувства, ибо я дрожал от страха.

"Тебя никто не видит!" – прошептал я едва слышно, и внезапно все вокруг стали для меня чужими, совсем как во время поминальной мессы Линелль.

А может быть, я просто почувствовал себя чудовищем из-за того, что способен видеть Гоблина, который и был единственным действительно близким мне существом, и ничто в целом мире не могло подарить мне утешение или тепло.

Я подумал о Милочке, лежащей в склепе в Новом Орлеане. Интересно, если бы я подошел к воротам склепа, то какой бы запах почувствовал – формальдегида или чего-то другого, мерзкого и отвратительного?

Я направился к старому кладбищу. Оказалось, что там слоняются гости, а Лолли разносит им шампанское. Никаких призраков над могилами я не увидел. Вокруг были только живые. Со мной о чем-то заговорили кузены Милочки, но я их не слышал, ибо в это время представлял, как поднимусь в спальню Папашки, достану из ящика стола пистолет, поднесу его к виску и нажму курок. "Если я сделаю это, страху придет конец", – крутилось в голове.

Тут я почувствовал, как меня обнимают невидимые руки Гоблина и он окутывает меня собою. Я словно почувствовал его сердцебиение и призрачное тепло. Для меня это было не внове. Но в последнее время такие объятия пробуждали во мне чувство вины. Только сейчас они показалось мне чрезвычайно своевременными.

И тогда ко мне вернулась эйфория – та самая дикая эйфория, которая впервые пришла, когда я, заливаясь слезами, покинул больничную палату Милочки.

Я стоял под дубом, гадая, способны ли печальные призраки кладбища видеть гуляющих здесь людей, и плакал.

"Пойдем со мной в дом. – Жасмин обняла меня за плечи и ласково повторила: – Пойдем, Тарквиний, пойдем".

Только в очень серьезных ситуациях наша экономка называла меня полным именем. Я последовал за ней, а она привела меня в кухню, велела сесть и выпить бокал шампанского.

Как всякий деревенский ребенок, я много раз пробовал и вино, и виски, но всегда понемногу. А в тот день, когда Жасмин ушла, я постепенно осушил целую бутылку.

Той ночью меня немилосердно рвало, голова болела так, что, казалось, сейчас расколется. Пасхальная вечеринка закончилась, а меня еще долго выворачивало наизнанку. Большая Рамона стояла рядом, сердито ворча, что Жасмин больше не должна давать мне пить.

10

Прошло несколько недель, и мне стало лучше. Наверное, нельзя беспрерывно ощущать панику – иначе мозг просто не выдержит. Паника накрывает волнами, и тогда нужно убеждать себя, что это пройдет.

Я вернулся к состоянию свинцовой тяжести, с которым умел справляться. Иногда накатывали воспоминания о Милочке, о том, как она пела, как готовила, что говорила по тому или иному пустяковому поводу или что могла бы сказать, а за этим вновь следовал ужас, словно меня кто-то взял и выставил на подоконник девятого этажа.

Тем временем я не забыл, как меня назвала Пэтси: неженкой, Маленьким лордом Фаунтлероем и голубым. Благодаря телевидению, видео и книгам я прекрасно знал, что это означало, и во мне укреплялось неизбежное юношеское подозрение, что характеристика верна.

Учти, я был слишком добропорядочным католиком, чтобы экспериментировать с сексуальной стимуляцией, когда оставался один, а завязать романтические отношения с кем бы то ни было не выпадало шанса. Я не верил, что можно ослепнуть от самовозбуждения, но одна мысль об этом заставляла меня, человека верующего, краснеть от стыда.

Но иногда мне снились эротические сны. И хотя я пробуждался раздраженный и униженный, обрывая их в самом начале, гоня прочь всякое воспоминание о том, что их вызвало, во мне сидело глубокое убеждение, что все эти сны были о мужчинах.

Не удивительно, что Папашка предложил Пэтси двести тысяч за младенца. Он ведь думал, что я никогда не женюсь, никогда не заведу детей. По моему виду, по тому, как я не мог вбить гвоздя в деревяшку, он догадался, что я голубой. И что другое он мог подумать, когда я с восторгом рассказывал за ужином о таких фильмах, как "Красные башмачки" или "Сказки Гофмана"? Он знал, что я голубой. Черт возьми, наверное, это понимал любой, кто меня когда-либо видел.

Гоблин тоже знал. Гоблин затаился и выжидал. Гоблин – что-то таинственное и невидимое, состоящее из щупальцев и пульсирующей энергии. Гоблин сам был голубым!

Как иначе я мог думать, вспоминая его объятия, от которых по моей коже иногда пробегала восхитительная прохладная дрожь, словно кто-то теребил пушок на всем теле, веля ему просыпаться.

В ухаживаниях Гоблина, наверняка греховных, всегда ощущалось что-то бесконечно интимное.

Как бы там ни было, я ничего не предпринимал, только размышлял об этом и старался занять себя чем-то, но паника во мне тем временем то возрастала, то затихала, каждодневно в часы сумерек доходя до пика.

Теперь, когда наступало лето и дни становились длиннее, приступы ужаса длились дольше – иногда с четырех дня до восьми вечера. Я вновь и вновь представлял, как подношу к виску пистолет и как пуля прервет эту боль. Потом я думал, каково будет Папашке и тетушке Куин, и гнал прочь мысли о самоубийстве.

Примерно в этот же период я заставил всех включать свет в комнатах в четыре часа, что бы ни случилось, не обращая внимания ни на каких постояльцев.

Я превращался в лорда Блэквуд-Мэнор – своеобразного Маленького лорда Фаунтлероя.

Каждый вечер я неизменно включал классическую музыку во всех гостиных и столовой, после чего проверял, свежи ли букеты, на местах ли стоит мебель и ровно ли висят картины на стенах; а как только паника затихала, шел в кухню к Папашке.

Но дед больше не разговаривал. Он сидел на стуле с прямой спинкой и смотрел отсутствующим взглядом на дверную раму с сеткой. Находиться рядом с ним было ужасно. Взгляд его с каждым днем становился все отрешеннее. Он даже не огрызался в ответ, как когда-то это делала Большая Рамона. Я ничем не мог его утешить.

Однажды вечером, когда паника стала невыносимой, да к ней еще примешались тоска и страх стать голубым, я спросил у Папашки:

"Ты не думаешь, что Пэтси снова забеременеет только для того, чтобы продать тебе младенца?"

Никто, даже я сам, не ожидал, что скажу такое Папашке. Мы с ним общались не очень доверительно. Во всяком случае, никогда прежде не обсуждали Пэтси.

Его ответ прозвучал спокойно и бесстрастно:

"Нет. Просто тогда, как мне показалось, подвернулся подходящий случай. Я подумал, что смогу спасти этого ребенка. Решил, что хорошо бы его вырастить и воспитать. Но, по правде говоря, я даже не был уверен, что она сумеет выносить его, сколько положено, даже если захочет. За свою жизнь она избавилась от слишком многих, а от этого женская утроба слабеет".

Меня изумила такая прямота. И я тут же задался вопросом, как же удалось уцелеть мне. Может, он и тогда посулил ей денег. Но я не спросил. Предпочел терзаться страхом, чем узнать правду. К тому же Папашка разговаривал совсем бесцветным металлическим голосом. Рядом с ним мне было не по себе. Я жалел его. Ни один из нас не сказал об этом больше ни слова.

А затем наконец – именно наконец! – пробило восемь, а значит, я мог отправиться наверх и, сидя на краю кровати рядом с Большой Рамоной, почувствовать себя в безопасности. Пока она расчесывала свои седые длинные волосы и медленно заплетала их на ночь, мы болтали о пустяках, а потом укладывались спать.

46
{"b":"22865","o":1}