Молчание затягивается. Директор уже сожалеет о своем демарше, но тут Дестина поворачивается и говорит, что он согласен. Бесстрастным голосом. Собеседник не может прийти в себя. Он кланяется, что-то бормочет, заикается, благодарит жестами и словами, пятится, спеша убраться, пока хозяин не передумал.
Почему прокурор согласился? Может быть, просто для того, чтобы директор поскорее ушел и оставил его в привычном безмолвии; а может, ему доставило удовольствие, что его попросили, хоть раз в жизни, не о смертном приговоре или помиловании, а о чем-то другом.
IV
Это происходило году этак в девяносто седьмом — девяносто восьмом. Давным-давно. Завод оплатил ремонт маленького домика в парке, пропитанного сыростью, как старый трюм. Туда складывали все вышедшее из употребления, всего понемногу: шкафы без ящиков, крысоловки, ржавые сточившиеся косы, узкие, как месяц в новолуние, камни, черепицу, коляску модели тильбюри, старомодные игрушки, мотки веревок, садовый инвентарь, рваную одежду, множество оленьих туш и кабаньих голов, разумеется, безжизненных и набитых соломой (старик был страстным охотником, а сын, хоть и содействовал в силу профессии отрезанию голов, терпеть не мог на них смотреть). Все было свалено в одну кучу, затянуто паутиной, и домик казался древним и таинственным, как египетский саркофаг. После основных работ наводить окончательный лоск приехал декоратор из самого Брюсселя.
Первый жилец появился, как только закончились работы. Через полгода его сменил другой, но тоже скоро уехал, потом третий, четвертый, и так без конца. Им и счет потеряли. Много их тут перебывало, но никто и года не прожил, и все были похожи друг на друга. Люди их даже называли одинаково. Говорили: «Смотри-ка, жилец пошел!». Эти рослые, довольно молодые мужчины не шумели, не ходили в гости, никогда не приводили женщин, видимо, имели соответствующие указания. В семь утра они уходили на Завод и возвращались в восемь вечера, пообедав в большом здании, которое, неизвестно почему, у нас называли «казино», хотя там никогда ни во что не играли, и которое служило господам инженерам столовой. Иногда некоторые осмеливались в воскресенье пройтись по парку. Дестина им этого не запрещал и ничего не говорил. Он следил за ними из окна, дожидаясь, когда они уйдут, чтобы самому выйти погулять и посидеть на скамье.
Шли годы. Жизнь Дестина напоминала неизменный обряд, она проходила между дворцом правосудия в В., кладбищем, куда он каждую неделю ходил на могилу жены, и Замком, где он жил, как в заточении, невидимый, удалившись от общества, мало-помалу ткавшего вокруг него суровую легенду.
Он старился, но оставался прежним. Во всяком случае внешне. Все та же леденящая серьезность, все то же непроницаемое вечное молчание. Если бы кому-нибудь захотелось услышать его голос, кстати очень тихий, то пришлось бы пойти на процесс. Они проходили часто. У нас совершалось больше преступлений, чем в других местах. Может, потому, что в длинные зимы очень уж скучно, а летом так жарко, что кровь в венах закипает.
Присяжные не всегда понимали, что хотел сказать прокурор: он прочел слишком много книг, а они недостаточно. Люди они были очень разные, но все больше незначительные, редко попадался кто-нибудь выдающийся. Пожилые ремесленники рядом с краснолицыми крестьянами, мелкие прилежные служащие, священники в изношенных сутанах, которым приходилось вставать до рассвета, чтобы добраться вовремя из своего затерянного прихода, возчики, изможденные рабочие. Все сидели рядом, на одной скамье. Но многие вполне могли бы оказаться на скамье напротив, между двумя усатыми жандармами, стоявшими по стойке «смирно». Я уверен, что в глубине души они это чувствовали, хотя и не желали себе в этом признаться, и именно поэтому становились порой такими жестокими и непреклонными по отношению к тому, кого судили, кем они сами могли бы стать, к своему собрату по дерзости или по несчастью.
Когда Дестина начинал свою обвинительную речь, шепот в зале суда прекращался. Казалось, что все подтягиваются, как подтягивается человек перед зеркалом, одергивая рубашку и расправляя воротничок. Присутствовавшие переглядывались, затаив дыхание. В тишине прокурор произносил первые слова. И эти слова раскалывали тишину. Всегда не более пяти листков, независимо от дела, независимо от личности обвиняемого. Прокурорский прием был прост, как «здрасьте». Никакого пускания пыли в глаза. Холодное и точное описание преступления и жертвы, вот и все. Но и этого много, особенно, когда не утаивается ни малейшей детали. Чаще всего Дестина опирался на медицинское заключение. Он зачитывал текст, задерживаясь на самых шокирующих подробностях, не пропуская ни одной раны, ни одного пореза, ни одной царапины на вспоротом животе или перерезанном горле. Издалека, из мрака, перед публикой и присяжными внезапно возникали картины зла и его обличий.
Люди часто говорят, что боятся неизвестного. А я считаю, что страх рождается тогда, когда узнаешь то, о чем накануне и подумать не мог. В этом-то и заключался секрет Дестина: с небрежным видом сунуть под нос довольным людям такое, рядом с чем им не захочется жить. Остальное получится само собой. Успех гарантирован. Прокурор требовал голову. Присяжные подносили ее на серебряном блюде.
Теперь можно было идти обедать в «Ребийон».
— Еще одного укоротили, господин прокурор!
Бурраш провожал его к столу и церемонно, как вельможе, придвигал ему стул. Дестина разворачивал приборы, постукивал ножом по бокалу. Судья Мьерк молча кланялся ему, и Дестина отвечал таким же манером. Они держались друг от друга на расстоянии не менее десяти метров. Каждый за своим столом. И никогда не обменивались ни единым словом. Мьерк, неопрятный обжора, ел жирными пальцами, перемазанными в соусе, повязав салфетку на шее, как конюх. Взгляд его постепенно мутнел. Прокурор получил хорошее воспитание. Он резал рыбу, как будто ласкал ее. Дождь все шел. Мьерк поглощал свои десерты. Дневная Красавица дремала у большого очага, убаюканная усталостью и пляской огня. Прокурор засиживался, погрузившись в сладкие грезы.
Где-то уже затачивалось лезвие и строился эшафот.
Мне говорили, что со своими способностями и богатством Дестина мог подняться очень высоко. А он на всю жизнь остался у нас. Можно сказать — нигде, в краю, куда годами шум жизни долетал, как далекая музыка, перед тем как свалиться нам на голову и проламывать ее четыре страшных года подряд.
Портрет Клелис все еще украшал вестибюль Замка. Она с улыбкой следила за меняющимся миром, который стремительно падал в пропасть. На ней были одежды той навсегда ушедшей беззаботной эпохи. С течением времени ее бледность исчезла, и поблекший лак окрасил щеки розовой теплотой. Каждый день Дестина проходил мимо ее ног, стареющий, потухший, его движения становились все медленнее, а походка все тяжелее. Внезапная смерть похищает прекрасное, но сохраняет его неизменным. В этом ее величие. С этим не поспоришь.
Дестина любил время, то есть любил наблюдать, как оно уходит, сидя у окна в плетеном шезлонге или на скамье, стоявшей на небольшом насыпном холмике, возвышавшемся над томными водами Герланты и весной покрытом анемонами и подснежниками. В такие минуты его можно было принять за статую.
Сколько лет я пытаюсь в нем разобраться, хотя и не считаю себя проницательнее других. Я нащупываю какую-то ниточку, теряю ее, хожу по кругу. Раньше, до Дела, «Дестина» было для меня имя, должность, дом, богатство, особа, с которой я сталкивался не меньше двух или трех раз в неделю и перед кем снимал шляпу. А что за всем этим крылось, я понятия не имел! Но после, из-за того что мне пришлось жить рядом с его призраком, он стал для меня кем-то вроде старого знакомого, несчастного родственника, можно сказать, частью меня самого, и я изо всех сил старался заставить его воскреснуть и заговорить, чтобы задать ему один-единственный вопрос. Иногда я говорил себе, что зря теряю время, что все равно он был бы непроницаем, как самый густой туман, и мне не хватило бы и тысячи вечеров. Но теперь времени у меня хоть отбавляй. Я существую как бы вне остального мира. Вся его суета так далека от меня. Я живу в водовороте Истории, которая больше не является моей. И потихоньку из нее выбираюсь.