Мы еще долго сидели с Жозефиной, разматывая клубки наших жизней. Когда мы вспоминали давно прошедшие мгновения, нам казалось, что не все еще отыграно и что-то можно переместить в великой мозаике случая. А потом, незаметно, слова увели нас в наше детство, к ароматам лугов, где мы играли в жмурки, к общим страхам, песенкам и колодезной воде. На колокольне прозвонили полдень — не понять, то ли полдень нашего детства, то ли сегодняшний, уже затвердевший и заржавевший.
Уходя, Жозефина расцеловала меня в обе щеки. Раньше она никогда этого не делала. Мне было приятно. Этот поцелуй стал печатью, скрепивший родство одиночества, общность очень старой, но вечно живой истории. Жозефина скрылась за углом. А я остался один, в который раз. И снова стал думать о Дневной Красавице.
С восьми лет девочка каждое воскресенье приезжала в наш городок. Восьмилетние в то время были не такими, как сейчас. Они уже все умели делать, в голове не гулял ветер, и руки были крепкими. В восемь лет они были почти взрослыми.
Бурраш чуял деньги. Я это уже говорил. Он выбирал крестных для своих дочерей по запаху банкнот. Именно потому во время крестин малышка оказалась на руках у дальней родственницы, жившей в нашем городке. Ее звали Аделаида Сиффер. Ко времени Дела ей исполнилось восемьдесят лет. Крупная узловатая женщина, лицо, вырубленное топором, руки мясника, ноги дровосека, старая дева, довольная этим обстоятельством, и золотое сердце.
В течение сорока лет она работала письмоводителем в мэрии, так как изящно управлялась с пером и чернилами, не делая ни ошибок, ни клякс. Она получала небольшую пенсию, позволявшую ей жить хоть и без излишеств, но не отказывая себе в куске мяса и ежевечернем бокале порто.
Итак, каждое воскресенье Бурраш отправлял свою младшую с визитом к крестной матери. Девочка приезжала двенадцатичасовой каретой, а уезжала шестичасовой. Аделаида Сиффер готовила свиное жаркое с зеленым горошком, летом свежим, в другое время года — из банки, салат и яблочный пирог. Неизменное меню. Девочка съедала два куска пирога. Она сама об этом рассказывала. Какое-то время они проводили за шитьем. Иногда Дневная Красавица немного убирала в доме. В пять часов она брала еще кусок пирога, выпивала чашку кофе с молоком, потом целовала крестную, а та давала ей ассигнацию. Старуха смотрела девочке вслед. Визит состоялся, и малышка уносила свои пять франков, которые Бурраш отбирал у нее сразу по возвращении. Все были довольны.
В непогоду, если хлестал дождь или уж слишком сильно валил снег, девочке случалось заночевать у крестной. Никто по этому поводу не беспокоился, и она уезжала утром следующего дня, с восьмичасовой каретой.
В тот вечер, когда было совершено преступление, — ибо, по словам Виктора Десаре, ощупавшего своими грязными руками тело ребенка, раскрывшего ее живот, как расстегивают рубашку, это случилось именно вечером, — Аделаида пыталась оставить девочку у себя: от мороза камни раскалывались, а при каждом вздохе казалось, будто внутри все пошло трещинами. Но девчушка ничего не желала слушать. «Мне не холодно, крестная, мне очень тепло в вашей шапочке!». Эти слова льстили старухе, потому что шапочку, о которой шла речь, золотисто-желтую, заметную издалека, она своими руками сшила из панбархата, подбитого кроличьим мехом, и подарила девочке в день рождения, когда той исполнилось семь лет. Дневная Красавица затянула завязки, надела варежки и убежала вприпрыжку, будто испарилась.
Горе убивает. Очень быстро. Чувство вины тоже, если есть хоть немного совести. Аделаида Сиффер последовала на кладбище за своей крестницей. Между двумя похоронами прошло двадцать два дня. Ни часом больше. И в течение этих трех недель слезы, не останавливаясь, текли по лицу Аделаиды и днем, и ночью, я могу поклясться. Хорошие люди быстро умирают. Их все любят, и смерть тоже. Только у сволочей шкура крепкая. Они подыхают старыми и иногда даже в своей постели. Спокойно, как святые.
Выйдя от судьи Мьерка и оставив там Жозефину, я не имел оснований гордиться собой. Поболтался немного по В., руки в карманах, перепачкал брюки грязью, хлюпавшей на тротуарах.
Город свихнулся. Все были пьяны. Толпы новобранцев шатались по улицам, горланили, бахвалились, отпускали шуточки. Новое значительное пополнение готовилось пощупать бошей. Пока еще они шутили. Улицы, как и бистро, были отданы в их распоряжение. Река, поток новых обмоток, начищенных пуговиц, крепко пришитых погон… Здесь пели, там орали, свистели редким девушкам, забегавшим в магазины. Чувствовалось приближение великого гона, мощного, дикого, общего и кровавого, натиск грубой жизни, кипевшей и готовой взорваться.
Я задавался вопросом, что мне делать среди всех этих дурней, еще ничего не понявших, большинство из которых скоро вернется между четырьмя жалкими сосновыми досками, если повезет найти их останки в воронке от снаряда или отцепить от колючей проволоки.
Бесцельно, не глядя по сторонам, я шел, как слепой, и оказался у дверей в «Ребийон». Это было потрясение, но потом я подумал, что не мог не прийти сюда, что должен был это сделать, — открыть дверь, увидеть Бурраша, его темные глаза, пожать ему руку и пробормотать глупые слова, которые говорят в подобных случаях.
Никогда раньше я не видел этот большой зал пустым. Ни одного накрытого стола. Никакого шума. Ни голоса. Ни звона бокалов. Ни табачного дыма. Ни кухонных запахов. Только жалкий огонь в гигантском очаге. А перед ним Бурраш, сидящий, как домовой, на табуретке, протянув ноги к тлеющим углям, с опущенной головой, склоненной в пустоту. Мертвый великан.
Он не слышал, как я вошел. Остановившись перед ним, я сказал какие-то слова. Он не пошевелился, не ответил. Огонь в последний раз взмахивал крыльями, красивые язычки пламени становились все меньше, извивались, пытаясь выпрямиться и, наконец, опали и исчезли. Тогда я представил себе взгляд Клеманс, ее глаза и улыбку. Представил ее живот. Представил свое вызывающее счастье и увидел лицо Дневной Красавицы, не мертвой и холодной, а такой, какой я ее запомнил в последний раз, живой и розовой, крепенькой, как зеленый пшеничный колос, в этом самом зале, когда она пробиралась между столами, разнося клиентам кувшинчики с винами из Туля и Вика.
Огонь уступил место едкому серому дыму. Он вырывался из очага и приплясывал в воздухе, устремляясь к потемневшему потолку. С медлительностью изнеможенного быка Бурраш обернулся ко мне с ничего не выражающим лицом, потом встал, протянул свои большие руки к моей шее и начал меня душить, сжимая все сильнее и сильнее. Странно, но я не испугался, не стал ему сопротивляться, я знал, что имею дело не с убийцей, не с сумасшедшим, а просто с отцом, потерявшим ребенка, для которого весь мир отныне стал большим черным солнцем. Я задыхался. В голове все гудело. В глазах мелькали белые точки, молнии и дрожащее багровое лицо Бурраша. Вдруг он резко оторвал руки от моей шеи, как от раскаленного железа, упал на пол и заплакал.
Я перевел дух, весь в поту. Поднял Бурраша, помог ему сесть за ближайший стол. Он молча и безропотно подчинился, всхлипывая и шмыгая носом. Я знал, где стоят бутылки со сливовицей. Принес одну и налил до краев два стакана. Помог ему выпить, опрокинул свой стакан, потом еще один. Бурраш выпил три, как автомат, залпом. Видно было, как его глаза постепенно возвращались в наш мир. Он удивленно посмотрел на меня, как бы спрашивая, что я здесь делаю. Какой-то болван военный постучал в окно рядом с нами. Радостный, он заглядывал в зал, расплющив нос о стекло. Увидев нас, вмиг потерял свою улыбку. И ушел. А я там остался на четыре часа. Четыре часа и две бутылки самогона. Четыре часа и не более трех слов. Это все, что я мог сделать.
А в это время Клеманс начала стонать и корчиться, одна. Без меня. И я даже не знал об этом.
XVI
Выйдя из «Ребийона», я попал под ледяной дождь. Он помог мне держаться перпендикулярно по отношению к тротуару. Казалось, что небо обозлилось на людей. Потоки воды обрушивались на фасады домов. Улицы почти опустели. Я шел, держась поближе к стенам, прикрываясь ладонями, как зонтиком. Наверное, Жозефина в камере полицейского участка в этот час проклинала меня и обзывала последними словами. Кажется, я даже слегка улыбался.