Филипп Клодель
Молчание Дневной Красавицы
Я здесь. Моя судьба — быть здесь.
Жан-Клод Пиротт. «Осеннее путешествие»
Быть секретарем времени, сыщиком, высматривающим в сумерках человека.
Жан-Клод Тардиф. «Мелкий человек»
I
Я не знаю, с чего начать. Это так трудно. Столько времени прошло… Подзабылись слова, лица, и улыбки, и раны. Но все равно попробовать надо — рассказать о том, что вот уже двадцать лет терзает мое сердце. Об угрызениях совести и великих вопросах. Я должен вскрыть эту тайну, как вспарывают ножом живот, и запустить руки в рану, хотя это уже ничего не изменит.
Если меня спросят, каким чудом мне стали известны все факты, о которых пойдет речь, я отвечу только одно: просто знаю, этого достаточно, точка. Мне все понятно, как понятно то, что закат бывает вечером, а восход — утром. Я прожил жизнь, пытаясь собрать воедино мельчайшие детали, заставить говорить, постараться услышать… Когда-то это составляло часть моей работы.
Я вызову тени ныне покойных. На переднем плане будет одна… Тень человека по имени Пьер-Анж Дестина. Более тридцати лет он служил прокурором в городе В. и выполнял свои обязанности с точностью часового механизма, ни разу не давшего сбоя. Это, надо сказать, великое искусство, которое может быть оценено, даже не будучи помещенным в музей. В 1917, во время Дела, как называли у нас тогдашние события, для вящей убедительности всегда сопровождая это слово вздохами и мимикой, прокурору перевалило за шестьдесят. Годом раньше он вышел в отставку. Это был высокий сухощавый мужчина, чем-то напоминающий птицу — холодный, величественный и отстраненный. Говорил он мало, но впечатление производил большое. Высоколобый и седой, гладко-выбритый, с тонкими губами и светлыми глазами, казавшимися неподвижными. Город В. находится от нас километрах в двадцати. В 1917 году расстояние в двадцать километров считалось далью, особенно зимой, да еще во время войны, которая никак не кончалась. На дорогах стоял постоянный грохот от грузовиков и ручных тележек. Мы вдыхали вонючий дым и слышали тысячи громовых раскатов: фронт проходил недалеко, хотя в наших местах это чудовище оставалось невидимым, словно сокрытым в некоей неведомой стране.
Разные люди обращались к Дестина по-разному, это зависело еще и от места их пребывания. Большинство заключенных тюрьмы в В. называли его кровопийцей. В одной камере я даже видел его портрет, вырезанный ножом на толстой дубовой двери. Сходство очевидное. Надо полагать, художнику хватило двух недель, пока шел процесс, чтобы досконально изучить модель.
Здороваясь с Пьер-Анжем Дестина на улице, мы называли его «господин прокурор». Мужчины приподнимали фуражки, простые женщины чуть приседали. Другие, благородные, его круга, слегка наклоняли голову, как птички, пьющие из кровельного желоба. Его это не трогало. Он или не отвечал, или делал это так незаметно, что без двух пар очков невозможно было разглядеть движения его губ. Многие объясняли подобную реакцию презрением, я же полагаю, что он просто думал о своем.
И все же нашлась одна юная особа, которая сумела его понять. Эта девушка — о ней я расскажу позже — придумала для него имя — Печаль, и про себя так его и называла. Может быть, по ее вине все и произошло, но она об этом уже не узнала.
В начале века прокурор считался важной персоной. Но в военное время, когда одной пулеметной очередью можно скосить целую роту крепких, на все готовых молодцов, приговорить к смерти одного человека в оковах было не таким уж событием. Я не думаю, что, когда прокурор требовал голову какого-нибудь бедняги, убившего почтальона или зарезавшего тещу, в нем говорила жестокость. Перед ним, зажатый двумя полицейскими, стоял какой-нибудь дурень в наручниках, но Дестина вряд ли замечал его. Прокурор глядел сквозь него, как будто того уже не было. Дестина не ожесточался против преступника из плоти и крови — он просто защищал идею, то представление о добре и зле, которое для себя составил.
Когда выносили приговор, осужденный выл, плакал, бесновался, иногда вздымал руки к небу, будто вспомнив внезапно катехизис. Но Дестина уже не видел его. Он убирал в портфель свои заметки, четыре или пять страничек, на которых фиолетовыми чернилами мелким изысканным почерком было сформулировано обвинительное заключение, пригоршня очень точных слов, заставлявших присутствующих содрогнуться, а судей, если они не спали, задуматься. Несколько слов, достаточных для постройки на скорую руку эшафота. Быстро и надежно, дело только за плотниками.
Прокурор не испытывал неприязни к осужденному, он даже не узнавал его. Я воочию убедился в этом после окончания одного процесса, когда Дестина вышел в коридор, все еще облаченный в свои горностаи, с видом Катона, и столкнулся с будущей жертвой Вдовы[1]. Осужденный жалобно обратился к нему. В его глазах еще стояли слезы, набежавшие во время оглашения приговора, и, конечно, в этот час он горько сожалел о том, что разрядил ружье в живот своего патрона. «Господин прокурор, — простонал он, — господин прокурор…», а Дестина посмотрел ему в глаза, не замечая наручников и жандармов, и, положив ему руку на плечо, ответил:
— Да, друг мой, мы ведь с вами где-то встречались, не правда ли? Чем могу служить?
Без всякой насмешки, вполне искренне. Парень так и не пришел в себя. Его словно второй раз приговорили к смерти.
После каждого процесса Дестина шел обедать в ресторан «Ребийон», что напротив собора. Хозяином там был толстый человек с головой, похожей на кочан желто-белого салата, и с испорченными зубами. Звали его Бурраш. Недалекий, но деньги чуял хорошо. Таким уж он уродился — за это нельзя осуждать. Он походил на бочку, затянутую в большой синий полотняный передник. Его жена никогда не вставала с постели из-за болезненной слабости, как тогда говорили. Умерла она не столько от своей болезни, к которой, в конце концов, привыкла, сколько из-за всего случившегося — из-за Дела.
Три дочки Бурраша в то время были похожи на маленькие лилии, такие беленькие, но уж если краснели, то становились просто пунцовыми. Младшей не было и десяти. Ей не повезло. А может, и наоборот. Кто знает?
К двум старшим все обращались по именам — Алина и Роза, а маленькую звали Красавицей, и некоторые, считавшие себя поэтами, даже добавляли: «Дневная Красавица»[2]. Когда девочки разносили в зале графины, литровые бутылки и приборы среди десятков мужчин, галдевших и напивавшихся, мне казалось, что в грязном кабаке заблудились цветы. А младшая выглядела такой свежей, что производила впечатление существа из другого мира.
Когда Дестина входил в ресторан, Бурраш неизменно обращался к нему с возгласом:
— Еще одного укоротили, господин прокурор!
Тот не отвечал. Бурраш усаживал его. У Дестина был свой стол, зарезервированный на год, один из лучших. Я не говорю «лучший», потому что был еще один, стоявший у большой фаянсовой печи. Сидя за ним, можно было сквозь занавески с оборочками обозревать всю Дворцовую площадь. Этот столик оставляли для судьи Мьерка, считавшегося завсегдатаем, так как он приходил четыре раза в неделю, о чем свидетельствовал его живот, нависавший над ляжками, и лицо, такое багровое, как будто все выпитое бургундское скопилось в нем в ожидании дальнейшего перемещения. Мьерк прокурора недолюбливал. И тот отвечал ему взаимностью. При этом они всегда уважительно приветствовали друг друга, снимая шляпы, как два человека, между которыми лежит пропасть, но которые чтят принадлежность к одному ведомству.
Самое любопытное, что Дестина не так часто бывал в «Ребийоне», но все же имел свой стол, три четверти года пустовавший. Несмотря на чистый убыток, Бурраш ни за что на свете не посадил бы за этот стол никого другого, даже в дни большой ярмарки, когда крестьяне со всей округи приходили к нему обжираться. Перещупав коровьи крупы и с самого утра накачавшись сливовицей, они ждали в «Ребийоне» вечера, чтобы отправиться в бордель матушки Нэн. Людям отказывали, но стол оставался пустым. Однажды Бурраш даже выгнал слишком настойчивого торговца скотом, и тот больше никогда не приходил.