Три капустника и песенный фестиваль "Шёпот-79" – это было немало для четырёх недель трудовой вахты. "Шёпот" намекал на то, что от холодов и пьянства голоса артистов приобрели несказанную выразительность… Вдобавок была создана уникальная выставка под названием "Бульбарий" – там экспонировались картофелины причудливой формы, найденные на полях. Помню нечто невообразимое, толстое, раздвоенное с приростком, поименованное чьим-то резвым умом "Рождение оятской Венеры"… Я принимала живейшее участие в кипении вынужденного творчества – к примеру, предложила повесить лозунг "Наш вклад в олимпийскую копилку" (к стране приближалась Олимпиада-80) на длинное дощатое здание общественного туалета. Лозунг провисел целое утро и день, после чего в пожарном порядке был снят. Но все уже знали, где именно он висел, и тихо ликовали. Я сочиняла конферанс и песенки, которые становились оятским фольклором, к примеру, вот что распевал хор будущих актёров на мотив "Славное море – священный Байкал":
Славное поле ждёт наших костей,
Все мы вкусили колхозного плода,
Мама не плачь! И не жди новостей!
(тут от хора отделялась маленькая Люся Благова и пронзительным детским голосом выпевала):
– Партии план – план народа!
Сначала всё вертелось исключительно на творчестве, но холода брали своё – и люди стали всё чаще согреваться. Месяц, проведённый в пионерлагере на Ояти, строго поделился на этапы – и последним этапом стало то, что я назвала «наваждением оятского шайтана». Народ принялся сильно попивать и заводить бурные интимные связи. На этом этапе я обнаруживаю себя уже не в общем корпусе, а в «голубом домике», крошечном строении (дворницкая? сторожка?), где живёт удивительная компания: две красотули с курса эстрады, Инна Бедных и Наташа Михайлова, кукольница Люся Благова и я. Мы каждый день распиваем спиртосодержащие смеси, приобретённые в пивной «Три богатыря», поём песни, сквернословим, а Бедных (кличка «Б…ядных») и Михайлова (кличка «Ми…уйлова») ещё и обольщают знакомых и незнакомых мужчин. Наутро, сдав вечерние бутылки, мы покупаем пива и начинаем двигаться всё по тому же кругу. Я почему-то работаю не на полях, а на сортировке, вследствие чего сочиняю песню «Сортировка» на мотив известного шлягера «We shell over caa», превратив его в нечто абсолютно непристойное.
Пели мы это истошным насмешливым хором:
– Сортир-ове-каа…
Сортир-ове-каа…
Сортир-ове-каа
В сам де-ее-ле!
Сортир – (придыхание с явственным звуком "х"!) —
уй не спеша,
Сортир-уй так,
Сортир-уй-ешь так весь день…
Оять нарушила (во всяком случае, у меня) печальное уединение, в котором обычно пребывали театроведы в Театральном институте, вредную отдельность теорети-чески-книжного существования. Даже целиком погружаясь в историю театра, вряд ли полезно не знать при этом реально делающих театр современников. Я обнаружила родство общего заряда, что ли, отсутствие пропастей и рвов – при другом раскладе и я могла бы оказаться на курсе кукольников или, скажем, режиссёров, я не была таким уж законченным «бесславным ублюдком», чтоб вечно сидеть в зрительном зале с видом гордой жабы и поучать профессиональных актёров и режиссёров, как им надо играть и ставить. Так уж сложилась судьба, что мне выпало писать о театре – но это не потому, что я больше ничего вообще не умею…
Но, впрочем, хорошо писать о театре – тоже явная доблесть. Ею блещут единицы. С видом гордых жаб они, правда, не сидят…
Итак, в Ояти вспыхивали и разгорались романы. К концу срока на полях остались самые стойкие – множество слабаков уезжало в Ленинград полечиться от простуды да так и не возвращалось. Витёк Тюшев, единственный мужчина нашего курса, тощий чудачок с беленьким треугольным личиком, сбежал вообще, кажется, на третий день. Помню, как он грустно сидел на поле и смотрел на свою шляпу (он всегда ходил в шляпах). "Почему моя шляпа пожелтела?" – уныло спросил он у мироздания. "Так ведь осень, Витя…" – ответила я ему.
(Витёк был не без юмора. Однажды я в разговоре с ним сказала что-то про конец света. "Ах, Таня, – ответил Витёк, – конец света уже был…" "А это что?" – спросила я, указав руками на действительность. "А это, Таня, то, что осталось после конца света…")
Железобетонным и морозоустойчивым оказался весь курс эстрады Штокбанта (потом из него вышел первый призыв "Театра-буфф"), большинство курса Владимирова, актёры Горбачёва (великий народный лично навестил своих студентов, чего никто из педагогов-начальников не делал) и, конечно, режиссёры Товстоногова. Этих вообще сам чёрт не брал. В любую погоду и любом месте можно было, к примеру, любоваться худеньким мальчишкой цыганского вида с приросшей к нему гитарой – то был Рома Смирнов. Он пел беспрерывно. Рома закончил горьковское театральное училище, жил семейно с актрисой Ириной Мазуркевич и поступил к Товстоногову – неудивительно, что он пел столь беззаботно. Поговорить с ним, вклинившись между песнями, мне удалось разве полгода спустя, как мы вернулись из Ояти, прихватив по мешку картошки с разрешения начальства. Такой картошки в магазинах никто из нас не видел.
Что они с ней делали до того, как отправить на ржавый транспортёр своих тошнотворных гастрономов, нам, честным людям, неведомо. Не диссиденты погубили Советский Союз – его погубили ворюги. Сфера долбаного обслуживания. Мерзкие тётки и пакостные дядьки, таскавшие госсобственность в закрома. Это они вздыхали по сладкой западной жизни и зарывали банки с золотом в землю, это они доворовались до пустых полок, до тотального дефицита. Одни строили – а другие крушили, и ох как успешно! Бедные диссиденты и прочие юродивые правды ради невольно подыграли ворюгам, но самым нажористым игроком противника оказалась московская "золотая молодёжь", все эти истерические обожатели западного миража. Ленинград был несколько в стороне от этих пошлостей. Показательно, что не припомню в Ояти никаких "политических" разговоров – все как будто всё понимали, охотно смеялись и жили своей жизнью.
Однако я привезла домой не только мешок отборной картошки. Я вернулась с другим сердцем – оно, как магический генератор, без устали вырабатывало невидимую материю приятного золотистого цвета (различают цвет только те, кто и сам…).
Я влюбилась – так, как влюбляются в двадцать лет. В одну минуту и насмерть.
Глава двадцать вторая
Роман о Рыжике
Врагу бы не пожелала такого врага, как я. Треклятая аффективная память хранит все перенесённые обиды и унижения, как дерьмо, запаянное во льду. Несчастные мои недруги, лишённые центров безопасности и обладающие, так скажем, не слишком плотной корой головного мозга (умные люди моими недругами не бывают), и не представляют себе, как может ненавидеть человек древней складки. Я в состоянии вспомнить обиду, уязвившую меня сорок лет назад, – и заплакать ядовитыми прозрачными слезами. Моих врагов спасает только то, что у меня постоянно находятся в разработке десятки предприятий поважней и поинтересней, чем истребление противника, и я простодушно надеюсь, что сама сила ненависти уж как-нибудь распорядится действиями несомненно существующей Главной службы исполнения наказаний. Или, как сказал Азазелло Маргарите, – «зачем же самой трудиться?».
Я к тому, что в этой главе реальность, вероятно, искажена моими обидами, и я не гарантирую ровный свет эпического рассказа. Здесь, как воскликнул один персонаж Уильямса, "мир освещается молниями!".