Всё это (статус кандидата) было тихомолком, полуофициально и полугласно. Однако работало или, вернее, сработало – в моём случае. Театральный получил ненормального, неистового ученика. Чей кураж был простимулирован призрачностью положения ("кандидат", ненастоящий студент, ещё докажи, что ты и т. д.!), половая энергия ни на что не расходовалась, а работа обеспыливателем давала массу свободного для ученья времени.
Мечта сбылась – я учусь в Театральном, – но пока как-то кривовато…
Театроведческий факультет – самое унылое место в Театральном институте. Он расположен напротив главного здания, где учатся настоящие люди, "практики" – будущие актёры и режиссёры, – за Учебным театром, во дворе. Там не сохранилось никаких остатков прежней роскоши – ни колонн, ни статуй, ни лепнины, ни больших залов – ничего. Голые серые стены и стандартные аудитории. Расписание занятий. Ни картинок, ни фото, ничего, чтобы хоть как-то приукрасить учебный быт, абсолютно стандартное, казённое место, и такое впечатление, что оно за тридевять земель расположено от какого бы то ни было творчества, творческой радости. Разве творческие люди могли бы жить вот в таком унылом безрадостном месте, никак и ничем его не приукрасив, не преобразив? Кстати сказать, наш факультет каким был, таким и остался…
Однако в скудости внешней обстановки водились на театроведческом факультете (тогда ещё водились!) чудесные представители далеко пошедших кроманьонцев. И учебный план, программа занятий были составлены неглупыми головами. История музыки, история живописи, история литературы – всё это (и русское, и зарубежное) мы постигали по восемь семестров, а уж драматургия и театр были охвачены, кажется, со всех сторон и времён.
Одним из первых занятий на моём вечернем отделении была "стилистика русского языка". В аудиторию, заполненную в основном девушками и молодыми женщинами, вошёл немолодой человек с круглыми зелёными глазами и седой квадратной бородкой без усов (напоминавший тем самым норвежского или шведского шкипера). Я уже видела его в газете "Смена", где он привечал победителей конкурса "Напиши о театре". Калмановский тогда приметил мою работу про актёра Сергея Мигицко – он тоже его полюбил как критик с первых "шагов в искусстве". Статью про Мигицко опубликовали – о счастье увидеть свою фамилию напечатанной в газете! сколь щедрой мерой ты мне отольёшься впоследствии! – и дали рекомендацию для поступления на театроведческий факультет. Окрылили, короче…
Да, Калмановский, Евгений Соломонович. Это хорошо – он может меня вспомнить.
Живая, быстрая речь с ироническими интонациями – что-то похожее на манеру Сергея Юрского. Сразу объявил, что он будет с нами на "ты" и мы можем называть его на "ты" (чего мне сделать так и не удалось, до конца его жизни в 1996 году).
Открыл свою тетрадь и читает: "Истинный вкус состоит не в безотчётном утверждении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразности"
– Кто сказал?
Я сижу на первой парте, прямо перед ним и бодро рапортую: "Пушкин".
Евгений Соломонович снял очки и посмотрел на меня изумлённо:
– Я преподаю стилистику русского языка десять лет и ни разу ни один человек не ответил правильно. Откуда знаешь?
– Я книгу читала.
– Какую?
– "Пушкин-критик".
Теперь-то уж он меня запомнит! Но вообще беспокоиться было не о чем – этот уникальный человек помнил всех и всё. Он постоянно существовал, как выразился его кумир Евгений Львович Шварц, "на высокой степени внимания".
Сосредоточен, напряжён – так, будто каждую секунду думает о чём-то крайне важном, необходимом, насущном, не пропуская в себя мир (точнее, хаос впечатлений от него) без строжайшего отбора и оценки.
Вокруг него как будто некоторое блистание-сияние, вроде серебристого, потому что голова седая, глаза на публике весёлые и насмешливые, а интеллект работает прямо на глазах, как бодрая лихая машинка, выдаёт словечки и фразочки.
Вот, на семинаре по театральной критике, ученица читает доклад с описанием спектакля и произносит слово "задник".
– Какой задник?
– Декорация сзади.
– Ха, детка, не всё, что сзади, – задник. (Секунду подумав.) И не всё, что спереди, – передник!
По образованию Калмановский был филолог отличной школы (в Саратове, где он родился и учился, его наставником стал сосланный из Ленинграда Г. А. Гуковский), филологом и литератором прежде всего он и оставался. Мысли и наблюдения должны были быть строго и точно сформулированы – Калмановский ненавидел пустые речи, обороты "для красного словца", невнятные и неточные потоки текстов, не выражающих ничего, кроме желания автора щегольнуть несуществующей образованностью или дремлющим умом.
Беда в том, что театроведение, куда его занесла судьба, на восемьдесят процентов и состояло из пустых слов. Дисциплина, называющая себя аж "наукой о театре", не имела в запасе ничего прочного – ни настоящей правдивой истории, ни сколько-нибудь приемлемой договорённости о терминах, ни даже прочного предмета изучения – спектакли существуют только на глазах зрителей и не поддаются фиксации. Бывают удачные телевизионные версии, но они рассказывают нам о способностях телережиссёра передать некоторые свойства театрального спектакля, и не более того.
Для филолога читать большинство театроведческих текстов – это изощрённая пытка. Отсутствует элементарный понятийный аппарат, зато околесица терминов, зато напыщенный тон, зато скука лютая, невыносимая – и это в изучении одного из самых занятных явлений на свете, театра человеческого!
Калмановский в эту зыбкую и переполненную фикциями область постарался внести максимум дисциплины. Его "Книга о театральном актёре" и "Театр кукол – день сегодняшний" блистают сотнями точных, ёмких словесных формул. Калмановский обобщил в этих книгах свой опыт театрального критика, исходя из живого театра, а не загадочной "лженауки" о нём. И ничего более значительного в изучении актёрского творчества на опыте 60–70-х годов, чем "Книга о театральном актёре", я не знаю – театральная мысль с тех пор остановилась в глухом тупике.
Он много писал – и о театре, и о литературе, печатался и в ленинградских, и в московских журналах, и я впервые повстречалась с профессиональным литератором-тружеником, рассчитывающим не на успех и блистание, а на каждодневный труд под вполне вероятной тенью бесславия.
"Надо ползти, Москвина! – нередко говорил он мне, усмехаясь. – Надо ползти!" Нельзя сказать, чтоб я тогда понимала эти слова.
Потом – поняла…
С какой стати и куда ползти этому великолепному человеку, который своим саркастическим юмором может на полтора-два часа уложить любую аудиторию? С каждого курса Калмановский получал обычно два-три признания в любви – а кроме дневного и вечернего отделения, существовали еще и заочники (заочницы, конечно)…
К моменту моего появления кандидатом на вечернем отделении Евгений Соломонович был в разводе со второй женой и жил, снимая квартиру у знакомых на площади Победы (это на выезде из города, в конце Московского проспекта). Жена Ася и дочка Надя обитали в квартире на улице Некрасова, это недалеко от Моховой, и Евгений Соломонович часто навещал их. "Я на дочку даю двести рублей в месяц", – сообщил он мне. Я поразилась, деньги показались мне огромными. Через некоторое время я поняла, насколько порядочным и ответственным был этот счастливо встреченный мною человек.
Всегда с тяжёленьким портфелем, чуть склонив голову влево, как-то странно загребая ногами, внимательно взглядывая по сторонам, а чаще внутрь себя, шёл-брёл Учитель по городу, в котором ему довелось "ползти". Писать на машинке свои "бредни" (его словцо), возиться с учениками…
Он тогда был в хорошей мужской поре – пятьдесят лет. В чужой квартире, без семьи – Калмановский жил в непрекращающемся нервном напряжении. "Не могу жить один, я повешусь", – говорил он мне как-то, и, я так понимаю теперь, посетительницы на площади Победы редко переводились. Писал он много и регулярно, но книги выходили туго – воспоминания Калмановского о Евгении Львовиче Шварце так и не опубликовали при его жизни, к примеру. В театральном мире Калмановского многие уважали безгранично, но на дистанции – правдивый до патологии, насмешливый и проницательный, начисто лишённый сладкой дипломатической любезности – Калмановский воспринимался с некоторой опаской, как пришелец из иного мира, каковым он и был. Он этой дистанции между собой и людьми нарочно не устанавливал и преград не воздвигал, но всё происходило само собой, из-за высочайшего поля "напряжения личности".