От этой игры ответвлялись другие. Девочки придумали игру «в манекены». Надо было — раз — и застыть грациозной барышней или дамой. Застывшие позы маленьких чумазых статуэток в обносках действительно были не лишены элегантности, какая подобала, по их представлениям, миру, сохранившему идеал благородной изысканности дам, чье совершенство воплощалось в неподвижности манекенов.
Игру можно было бы назвать, однако, и по-другому. Их оцепенелость, в том виде, до какого они дошли, почти голые, почти скелетики, одолевавшая их бездвижность, внезапность остановки и отказа от любого движения, чуть ли не от дыхания, — во всем этом было что-то, предвещавшее недоброе.
Глядя на них, мальчик много раз думал, не притянет ли игра, не поторопит ли это недоброе. Он словно бы чуял поблизости скрытый ружейный ствол, целящийся из-за стены или из постовой будки… Развлечение что надо для часовых. Когда девочкам подадут сигнал, — крик, часто подражающий звуку выстрела, — они не поймут, что одна из них рухнула без дыхания. Не подумают, что выстрел был настоящий и что падение мишени вышло за рамки игры.
Они стояли в жеманных позах, упиваясь добытым ими самими знанием, что неподвижностью можно сберечь горделивость, нежное кокетство другого мира, в котором, по их представлениям или по рассказам кого-то из взрослых, еще были дамы и господа, нарочно созданные для того, чтобы ими восхищались издали, через стекла витрин… Мальчик словно бы видел дуло ружья или укрытую в нескольких шагах отсюда маленькую дырочку револьвера, стерегущую их, готовую возвестить другую игру, которая на славу развлекла бы солдат.
В тот день, когда, застигнутые сигналом в проеме высокого окна, почти под потолком барака, набитого тесными, в два этажа, рядами коек, те две девочки потеряли равновесие и были подхвачены в последний миг Ликой, здоровенным парнем с рыжими, а теперь и с проседью, курчавыми волосами, неподражаемого цвета, блекло-розово-кирпичного, мальчик был уверен, что на сей раз несчастье стряслось. В ужасе он нескоро открыл глаза: смуглянки снова носились по двору. Да, испуг не вполне прошел, но они были живы и чудо как веселы.
…Вокруг, за оградой, вспыхнули цветы. Наступила весна, запели птицы. Он не умел их распознавать, называть по имени, никто не нашел времени рассказать ему о цветах и птицах. Ни о множестве букашек, которые ожили вместе с солнцем.
Он прислонился к столбу ограды. Закрыв глаза, млея. Его проняло теплом, он расстегнул рубашку до пояса. Рубашку очень колоритную, из разномастных кусков: их добыла, бог весть как, мама. Он расстегнул две свои пуговицы: одну розовую, от одеяла, на вороте, другую, пришитую низко, почти у пояса, большую и черную, «от макинтоша», как дразнил его Лика, кузен. Он расстегнул обе пуговицы, распахнул рубашку, открыв слабенькую грудь с желтоватой кожей, одни ребра. Стоял с закрытыми глазами, веки подрагивали, пульсируя, от света.
Солнце грело тонкие, несформировавшиеся косточки… подставленные пуле, которая только того и ждала.
Его ударило точно в грудь. Первая мысль, пока он еще не открыл глаза: «Где же выстрел, звука не было?» В самом деле, ничего. Вот разве что-то прожужжало.
Он почувствовал глубоко вонзившуюся пулю и место укола. Беспорядочно замахал руками, закричал. Это была смерть, она длится считаные секунды, все рушилось, времени не оставалось. Он побежал, бледный, простреленный мертвец: глаза вылезли из орбит, перепуганные, черные, какая-то желтая тварь гналась за ним, вилась над плечами. Он завертелся на месте, закрылся руками, защищаясь, споткнулся, рубашка спала с плеч. Он бросился бежать, больше не оглядываясь. Он бежал вприпрыжку, земля расходилась под каждым прыжком, он несся с раскрытым ртом, белый как мел, в поту — не потерять последние секунды, успеть добежать. Боль нарастала, тонкая скоростная трасса, яд шел вверх, будет слишком поздно… он с размаху ударился о дверь барака, влетел внутрь.
Дядя, как всегда, смотрел наружу в щель между досками. Старуха молилась в углу. Они бы не смогли ему помочь, они его просто не видели. Он покачнулся, скоро его оставят силы, он это знал, толкнулся в дверь к соседям, потом к другим, потом еще дальше по коридору. Он не мог говорить, задыхался, лицо горело, слезы жгли щеки.
Перепрыгнул через порог, обежал, рыдая в отчаянии, двор. Время уходило стремительно, он бросился в другой барак, он нашел ее, наконец-то! Он еще успеет показать ей вздутие на груди, место раны. Задыхаясь, он просил, скорее, скорее, надо сделать все, не тянуть. Может, его еще можно спасти… в него целились, его прострелили, что-то желтое, с ядом… Но шершавая ладонь погладила его по макушке, успокаивая. Дурацкие нежности, это мама умеет — канителить. Вот у него силы на исходе, он умирает, и даже она не понимает катастрофы. «Ничего, это пчела, ничего». Но он содрогнулся от ее спокойного голоса. Даже она не понимает, а значит…
Он хотел было уже поднять на нее глаза, завыть, как вдруг сзади раздался дикий хохот. Голос был знакомый — это сотрясался от хохота двоюродный брат, Лика. Верзила-братец тощал, выглядел не ахти, но у него еще были силы. И все силы он собрал, толстокожий, чтобы обрушить на него этот смех.
Чай по Прусту
Те, кто теснился у массивных деревянных дверей, любопытствуя, были, скорее всего, сами пассажирами, или провожающими, или зеваками, которые обычно околачиваются на вокзалах, но в тот день в зал ожидания не пускали никого. И посмотреть, что происходит внутри, тоже не удавалось. Окна были слишком высоко, стеклянные вставки в дверях — грязные и запотевшие.
Зал ожидания поражал размерами, все терялось в нем, все он проглатывал — трудно было представить, что и в него можно вдохнуть жизнь. Примостившиеся на своих узлах люди в лохмотьях жались друг к другу от стен к центру, кругами. Стоял нестихающий гул.
Голоса, тонкие и отчаянные, сиплые, стенающие, зазвучали истошно при появлении сестер милосердия. Белые халаты едва пробирались по ногам, через сплетение стольких тел, отовсюду к ним тянулись руки, норовя ухватить чистеньких сестер за подол или за рукав, а не то и за плечи и шею. Кто вскрикивал, как бы молясь, кто хрипел, кто заклинал. Некоторые плакали, особенно сидящие по краям и не надеющиеся, что им достанется кулек и стакан.
Любопытные, сбившиеся по ту сторону деревянных дверей и толстого стекла, напрасно пытались бы разглядеть лица в мешанине скелетов, одетых в тряпье, подвязанное веревками, определить возраст и пол тех, кого втиснули в вокзальный зал ожидания. Женщины, все, казались дряхлыми старухами-арестантками, дети, высовывающиеся между ними, с синюшными мордочками, — апокалиптическими мужчинами, словно бы сплюснутыми, примятыми теми же орудиями пыток, что урезали их в размерах.
Сестры милосердия, конечно, знали, что в зале не было ни одного мужчины и, кроме того, не было ни девушек, ни молодых женщин. А ведь именно их отсутствие вызывало жалобы и стенания, которые не могли уразуметь сестры милосердия, именно оно усугубляло панику: люди не понимали и не хотели принять факт своего спасения, они подозревали тут новое коварство, совсем уж дьявольское и, разумеется, готовящее им новые муки, а может, кто знает, и вовсе конец. Почему придержали мужчин и трудоспособных женщин? Чтобы привезти их в другой раз, другим поездом? Дескать, не хватило места? Неужели кто-то противился тому, чтобы ехать в тесноте и давке? Да, они могли отказаться от этих больших и шикарных вагонов, покачивающихся, как царские барки… пусть бы их везли на телегах, пусть бы заставляли идти пешком десятки километров, но вместе: мужья, жены, сыновья и дочери, старики и дети, вместе.
Стриженая, как все, в наголовнике из мешковины, женщина, перед которой остановилась сестра милосердия, тоже не имела возраста. Она хранила молчание. Не ответила соседке, когда та вынула у нее из рук останки одеяла и обернулась в них. Даже не шелохнулась, когда старуха слева, увидев в ее немоте подтверждение собственных предчувствий, забилась, воздевая руки к небу. В конце концов она подняла голову: изрытая морщинами, древняя финикийская маска. Не дрогнула и когда сестра милосердия отшатнулась, как будто ей в нос ударил запах… Только смотрела, не мигая. Как и карлик, прислонивший маленькую желтую головку к ее оголившемуся плечу.