Упоительное наслаждение творить прекрасный мир испытывал Федотов. Новая картина — «Не в пору гость», или, может быть, «Ложный стыд» (он еще не решил точно, как назовет), — была передышкой перед чем-то иным, несравненно более высоким, что еще предстояло (он верил) осилить, но передышкой сладкой и, скорее всего, небесполезной.
В трудах и волнениях минул 1849 год, тот самый, что был назван Герценом «годом крови и безумия, годом торжествующей пошлости, зверства, тупоумья», год, когда явление красного воротника «кварташки» (то есть квартального) способно было ввергнуть в ужас каждого, «подозреваемого в правильном употреблении буквы Ъ».
Что ж Федотов? Все так или иначе коснулось и его. Гнетущи были месяцы следствия по делу петрашевцев — месяцы беспокойства о судьбе знакомых людей, противоречивых вестей, просачивавшихся «оттуда», разговоров с оглядкой по сторонам. Страшен был приговор, наконец воспоследовавший, да и сама церемония казни на Семеновском плацу, хоть и обернулась избавлением для приготовившихся к смерти, была омерзительна в своем изуверстве. От всего этого не охранит никакое уединение на 21-й линии. Однако именно 1849 год принес Федотову первый и такой грандиозный успех, утвердив торжество его дела.
В любую пору живут люди, и наслаждаются жизнью кто как может — увлекаются, творят, строят планы, предполагая лучшее завтра. Мало кто способен, подобно Герцену, оглянуться на минувший год с жестокой трезвостью, не оставляющей ни зацепки для иллюзий: «…и это только первая ступень, начало, введение, следующие годы будут и отвратительнее, и свирепее, и пошлее…» Во всяком случае, Федотову это было не под силу. Но многим ли под силу?
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Однако работу пришлось прервать. В январе нового года пришли вести, требовавшие неотлагательного присутствия в Москве.
При всем том, что Федотов с педантической аккуратностью исполнял сыновний долг, разделяя каждый свой пенсион на две части, его отношения с отцом были далеко не так безоблачны, как можно подумать. Отец превратился в глубокого старика и, сохраняя еще кое-какое здоровье (ему предстояло пережить сына), начинал блажить. Было много всякого, о чем большей частью приходится догадываться, о чем Федотов умалчивал и проговаривался только в случайно сохранившихся черновиках писем.
Были какие-то взаимные недоразумения, были слезливые попреки со стороны отца и терпеливые увещевания со стороны сына. Были какие-то семейные ссоры и дрязги из-за жалкого домика, оставшегося после матери-покойницы, и воззвания сестер к Федотову, и тому приходилось вмешиваться, урезонивать родителя, порою довольно резко. Были поползновения старца жениться на некоей Наталье (соседке? прислуге?), и настолько нешуточные, что даже наипочтительный сын вынужден был пригрозить, что отслужит по нему — по живому! — панихиду и, «сохраняя Божие повеление чтить отца», будет «по-прежнему за него молиться, только не о здоровии, а как о покойниках, о душе его…». Подействовала ли угроза — неизвестно, но только старик отбушевался и утих.
Сейчас иные заботы звали в Москву. Младшая сестра, Любинька, осталась вдовой. Лет девять тому назад сумела она выйти замуж за Вишневского, писаря Сиротского суда. Счастливым брак не был — муж пьянствовал, пропил то немногое, что можно было; дети появлялись на свет и умирали, выжил один, а еще одного она ждала. В конце концов муж скончался в белой горячке, оставив долги, которые легли на домик — единственное имущество. Надо было что-то срочно решать.
В начале февраля Федотов собрался в путь. Раздобыл денег — целых 300 рублей, взятых в качестве задатка у Прянишникова, который по-прежнему домогался приобрести «Сватовство майора». Запасся рекомендательными письмами. Неоконченную картину взял с собою — доделать на досуге. Забрал и все свои картины и сепии, предполагая познакомить с ними московскую публику, покорить вторую столицу.
Через две недели Дружинин получил от него письмо: «Мои картинки производят фурор, и мы здесь помышляем устроить маленькую выставку из моих эскизов и конченных работ. Новым знакомствам и самым радостным, теплым беседам нет конца. В участи моего отца и сестры-вдовушки первые лица города приняли участие; с Божией помощью, я надеюсь, что их обеспечат навсегда. Я решаюсь полениться еще немножко, потому что в этой суматохе нельзя работать. Каюсь здесь кстати в одном прегрешении: моя стихотворная безделушка25 ходит по рукам и меня часто заставляют ее читать. Знаю, что вы меня выбраните по приезде. Ну, да уж делать нечего!»
Он обманулся только насчет счастливого устройства семейных дел, но все остальное обстояло именно так, как он писал.
В доброй старой Москве тогда было, пожалуй, покруче, чем во всей Российской Империи: здесь уже второй год полновластно хозяйничал печально известный А. А. Закревский, генерал-губернатор, наделенный особыми полномочиями и осуществлявший эти полномочия в чисто азиатской манере ничем не стесняемого и ничем не прикрываемого самодурства. Московские либералы, привыкшие к предыдущему генерал-губернатору, тюфяку князю А. Г. Щербатову, приуныли, иные из них даже начали переезжать в Петербург как место более спокойное. И все же Москва оставалась Москвой: широта и безалаберность людей, не привыкших следить за каждым своим словом и движением, сохранявших привычку к общительности, делали свое дело.
Рекомендательные письма, наверное, помогли, но еще больше — слава Федотова, уже докатившаяся до Москвы.
Едва ли не в первый день попал он в объятия доброжелателей и поклонников, спешивших с непривычной для петербуржцев прямотой высказать ему свой восторг и восхищение, заполучить его в гости, а потом передать с рук на руки другим, нетерпеливо ожидающим своей очереди. Так он и странствовал — из дома в дом, из компании в компанию, из кружка в кружок, и при каждом новом визите чуть ли не половина присутствующих оказывалась ему уже знакома.
И все это были примечательные люди. Как ни расширились и ни обогатились его петербургские связи за последние несколько лет, все же они не выходили за пределы круга личностей обыкновенных — не именитых и себя ничем не прославивших. Здесь же его встречал истинный цвет Москвы.
Уже вскоре после приезда, 24 февраля, он побывал на «субботе» у Степана Шевырева, где молодой, но уже известный Александр Островский читал свою пьесу «Банкрот» в присутствии Тимофея Грановского, Федора Буслаева, Алексея Хомякова и Александра Кошелева, — а сам Федотов показывал собравшимся свое «Сватовство майора». Он побывал на Новой Басманной у затворника Петра Чаадаева (к которому у него было рекомендательное письмо), и на Пречистенке у знаменитого генерала А. Ермолова (к которому тоже было письмо), и в Николоворобьинском у А. Островского, притом не раз. Он познакомился с Федором Глинкой, Михаилом Погодиным и, наконец, не с кем иным, как с самим Гоголем. Он мог познакомиться, и, скорее всего, познакомился, с массой иных людей — литераторов, профессоров, журналистов, переводчиков, ученых.
Чисто московская свобода и демократичность общения открыли ему дорогу в такие дома, о которых он бы думать не решился в Петербурге. Он сошелся с известными меценатами — А. И. Лобковым, В. Я. Корнильевым, К. Т. Солдатёнковым, В. А. Кокоревым; к последнему решился обратиться с просьбой насчет сестры, и тот помог, нашел ей место с жалованьем. Здесь, в Москве, талант и слава открывали ему дорогу и в дома аристократические — к Новосильцевым, Мещерским, Шереметевым.
Посетил ли он хоть один из «вторников» у литератора Николая Павлова и его жены Каролины Павловой или «четвергов» у Александра Вельтмана? Мог. А на «субботах» у Михаила Погодина, верно, побывал не однажды. Стал своим и на «субботах» у графини Евдокии Ростопчиной. Московская знаменитость («…истинная московка-демократка, либералка, талант смелый, язык дерзкий, стих прекрасный. Она дурно пишет прозою» — так охарактеризовал ее современник), Ростопчина всячески привечала всех мало-мальски интересных людей.