Ловкие федотовские руки многое могли бы — он и рамки мастерил, и футляр для часов, и яйца шелком красил, — но все это исключительно для самого себя или в угождение дружбе, гвардейский мундир вставал неодолимой преградой к каждому из распространенных побочных занятий. Ведь и мелкие чиновники, стесняясь своего приработка, не решались открыто сбывать изделия и всячески скрывали это. Сговариваться с каким-нибудь лавочником и превращать свои комнаты (тем более живя при полку) в подобие мастерской было немыслимо — неприлично. Так и полка можно было лишиться.
Бесполезны оказывались и его многочисленные дарования, так сказать, артистического свойства: ни флейтой, ни гитарой, ни приятным тенором прирабатывать он тоже не мог.
Казалось бы, прямой резон получать деньги за портреты, имевшие среди сослуживцев такой успех, — однако он того себе не позволял, и все портреты расходились как подарки. Дело было не только в щедрости натуры, но и во вполне трезвых соображениях. Начни он зарабатывать портретированием товарищей — и сразу (или не сразу, все равно) из равного, такого же как все, только поталантливее, да еще великодушно одаривающего, он превратился бы в услуживающего, в наемного работника, то есть стал бы ступенькой ниже. К офицерской чести это не шло.
Иное дело портреты высочайших особ: императора и его августейшего брата, великого князя Михаила Павловича. С одной стороны, самый предмет был более чем благороден и патриотичен. С другой стороны, в этих портретах сохранялась отчужденность от личных сношений, что позволяло им легко и неоскорбительно для чести Федотова становиться товаром. Знали ли о том его товарищи по полку? Кто-то мог знать, для других же этот промысел мог остаться незамеченным, затеряться среди прочих рисовальных дел. Да, может быть, и не один он так промышлял. Вон и сослуживец Базин «приносил царя портрет, чрезвычайно похожий» — приносил, скорее всего, на совет к более сильному товарищу. Не для собственного же удовольствия рисовал он Николая Павловича. Впрочем, как знать, как знать…
На парадный портрет Федотов, естественно, не претендовал, тут все было ему не под силу: и размеры, и самые масляные краски, за которые он браться не рисковал. Но небольшие портретики для сугубо домашнего употребления — это было по Федотову. (Не для них ли, кстати, он делал и свои рамки, хотя бы для некоторых из них?)
Таких портретиков, исполненных акварелью на осьмушках веленевой бумаги, Федотов перерисовал множество (Дружинин говорит о двадцати, но тут как раз ему не стоит доверяться: в полку он появился гораздо позднее, перед самым уходом Федотова в отставку). Разумеется, торговал он не сам, а передавал их по договоренности в лавку. Как будто шли они хорошо, продавались в тот же день, и купцы упрашивали художника делать еще и еще. Стоили портретики недорого (так, Николай Губерти приобрел один из них у самого художника всего за пять рублей ассигнациями),12 а сколько из их стоимости приходилось Федотову — неизвестно.
Несколько из них сохранилось. Они сделаны чрезвычайно добротно, в манере, близкой к акварельной миниатюре, мазочек к мазочку, и отличаются несомненным сходством. Николая I рисовать приходилось, само собою, не с натуры, а с чужих оригиналов, дополняя их собственными впечатлениями, собранными на парадах и смотрах. В дневнике Федотов как-то упоминает об одном из таких оригиналов (работы некоего Голдгойера-отца) — его дали всего на шесть часов, и надо было срочно работать. Михаила Павловича же, шефа императорской гвардии, он знал несравненно лучше, видел и чаще, и гораздо ближе, может быть, даже удостаивался короткой беседы. Любопытно, что на портретах этих Михаил Павлович выглядит довольно непривлекательным: то ли на самом деле он был еще противнее, то ли простодушие бытового портрета пересиливало эстетику портрета официального.
Пробовал Федотов запечатлеть и Александра I; одно такое изображение сохранилось — не акварельное, а карандашное — тщательная, штрих в штрих копия с литографии. Но только одно, потому что на покойного, пусть и почитаемого монарха спрос всегда пониже.
Порывался и на расширение размаха деятельности — вел переговоры о том, чтобы литографировать портрет императора. С Юнгером не договорился («с немцем не столкуешь» — в сердцах занес в дневник), направился к Прево, тот оказался сговорчивее и взялся исполнить 25 или 30 экземпляров. «Отдал, авось выручу что-нибудь: дома — ни то ни се, и все и ничего…» Чем кончилась вся затея — неизвестно, но скорее всего ничем — деляческой жилки Федотову всегда недоставало.
Все-таки этот маленький промысел всерьез не назовешь профессиональным творчеством; просто он свое скромное еще умение употреблял на выделку определенных предметов, как другой употребил бы на изготовление цветов из бумаги или воску. Однако через некоторое время перед ним забрезжила возможность приложить свои художественные силы к жизни, причем самым удачным образом, каким можно было себе представить.
Это случилось в 1837 году.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Собственно, начался этот год для Федотова вполне обыденно. Шла, правда, подготовка к предстоящему нешуточному походу всего гвардейского корпуса, а потом состоялся и самый поход по направлению Пулково — Ижора — Тосно — Царское Село — Гатчина — Кипень — Красное Село — Петербург. 167 верст по февральскому ненастью, в мороз. Устали, были раздражены, но воротились целы, получили высочайшую благодарность, а в тепле городских квартир всё забылось или даже вспоминалось как некое забавное приключение.
Настоящие волнения начались весной — он влюбился.
Имя любимой девушки Федотов пронес через всю жизнь. В начале 1840-х годов, когда все, казалось бы, давно отгорело и подернулось пеплом, он пишет: «Как румяны рассветы, / Как ясен дня свет, / Родилась на свет Моя К…а» (вместо имени целомудренные точки, но угадать его нетрудно). И в 1843 году повторяет:
На первом имени каком
Я научился вдохновляться,
Душой стремиться, развиваться,
То имя — Катенька, ей-ей,
За весь успех обязан ей…
И даже в 1850 году, давно отжив следующее увлечение и уже войдя в другое, пишет:
В дар принес бы Вам любовь…
Бог свидетель — моя кровь
Уж давным-давно остыла.
Сердце Катенька спалила
Жгучей цепью сладких уз…
В постоянстве, с которым Федотов повторяет как заклинание это имя, много трогательной наивности, которую он умудрился сохранить неистраченной до конца дней своих. Точно ли это была пламенная любовь, охватившая все его существо, или плод юношеского воображения, а потом упрямство сознания, не желающего расстаться с тем, в чем было отказано жизнью?
Всякая чужая душа — потемки, что же до души Федотова, как будто такого открытого, сообщительного — так она потемки вдвойне. В сердечных его делах вовсе не разобраться, так надежно они упрятаны и запечатаны ласково-доверительной улыбкой, о которой вспоминают едва ли не все, его знавшие. Друзьям, даже близким, о любви он ничего не поведал — так, случайные обмолвки в редкие минуты откровенности. Его трудно понять и там, где он остается наедине с чистым листком бумаги, готовым принять излияние его сердца: всё запутано, зашифровано сложными аллегорическими фигурами, иносказаниями, понятными ему одному, всё надо толковать, разгадывать, всюду добираться до потаенного смысла, порою рискуя и вовсе не добраться.
Даже внешний ход событий известен нам лишь отчасти. Были Головачевы — соседи (через дорогу) Федотовых по Москве, а у тех дети: Богдан, сотоварищ Федотова по детским играм, и Катенька, четырьмя годами младше Федотова, по всем признакам ему как будто не компания, но сумевшая задержаться в его памяти. Вспоминал он, как «еще ребенком ее на руках носил и расчесывал кудри волнистые» и много иных «разных сцен… маленьких историй своего детства и ее» — на чувствительную натуру Федотова очень похоже. Потом корпус их надолго разлучил, они могли встречаться только изредка, когда Федотов заявлялся в отпуск домой, но вряд ли встречались, потому что былое ощущение близости пропало, а новому рано было народиться.