Бенуа оказался не прав только в одном. Забота о духовном развитии-то была, да еще какая настырная — «вся система казенного воспитания состояла в внушении религии слепого повиновения, ведущей к власти как к своей награде. Молодые чувства, лучистые по натуре, были грубо оттеснены внутрь, заменяемы честолюбием и ревнивым, завистливым соревнованием. Что не погибло, вышло больное, сумасшедшее».6 Кадетский корпус («полуказарма, полумонастырь, где соединены пороки обоих», — вспоминал А. Вульф о другом корпусе и немного более раннего времени, но вряд ли разница была велика) замедлил становление Федотова и прежде всего как человека, как личности, и многое ему еще приходилось добирать в поздние годы — дочитывать, доузнавать, допонимать, сожалея об упущенном времени…
Семь лет прошли как день. Выпуск состоялся. Четверо отличнейших назначены были в гвардию: Бруннер 1-й, Померанцев, Своев, Федотов. Первые двое — в Павловский полк, вторые — в Финляндский. Имена всех четверых по обыкновению, заведенному недавно, в 1831 году, были выбиты на специальной доске белого мрамора.
Что ж, Федотов мог быть собою доволен: офицер гвардейского полка, он сделал серьезный шаг вперед, и теперь дальнейшее зависело только от него одного.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Федотов вместе со своим однокашником Своевым прибыл в Петербург 3 января 1834 года. На месте выполнили все положенное: представились командиру полка генерал-майору Офросимову, нанесли неофициальные (то есть без кивера и без обычного «здравия желаю») визиты полковому адъютанту, казначею, квартирмейстеру, ротному и батальонному командирам.
Полк занимал тогда, как и много позднее, большое здание на набережной Невы — чуть подальше Морского кадетского корпуса, но чуть поближе Горного института. Собственно, даже не здание, а несколько домов впритык друг к другу в квартале между 19-й и 20-й линией Васильевского острова. Сюда, в казенную квартиру при казармах полка и въехал юный прапорщик со своим незамысловатым имуществом.
Осматриваться по сторонам да приглядываться не было на первых порах времени, но все видимое должно было поразить человека, выращенного и воспитанного Москвой. То был совершенно другой город — созданный на иных началах и, скорее всего, для какой-то иной жизни.
Москва вольно раскинулась на своих семи холмах и бесчисленных пригорках, то карабкаясь в гору, то сползая к речкам и ручьям. Не только зрение, но и все тело ощущало это и при играх в корпусном парке, полого кренящемся к Яузе, и при ставшем привычным пешем путешествии в отпуск домой — когда ноги сначала сами несли по крутому спуску Казарменного переулка, а за Дворцовым мостом вынуждены были преодолевать заметный подъем к Немецкой слободе.
Петербург был весь плоским, как гигантский плац. Его можно было обойти из конца в конец, нигде не натолкнувшись ни на бугор, ни на низинку. Нева, подступавшая к неестественно низким берегам, казалось, хотела сравняться с ними. Одни лишь дома возвышались над этой плоскостью, не преодолевая ее.
Москва была выстроена без плана, без видимого порядка, подчиняясь лишь капризам строителей и предписаниям рельефа. Улицы и переулки извивались, встречались и расходились как живые; иной широкий проезд мог вдруг обратиться в тупик. Дома, редко раскиданные среди садов и дворов, соединялись непредвиденным образом — их сталкивала сама жизнь: дом мог вылезти углом на тротуар, а рядом с парадными воротами могла прилепиться лачужка. Названия улиц были пестры и нерегулярны, как породившая их жизнь; в поисках нужного дома можно было проплутать весь вечер, а найдя — еще полчаса в поисках входа.
В Петербурге все было распланировано, отрегулировано и занумеровано. И более всего — тут, на Васильевском острове. Здесь, собственно, и улиц-то не было. Было три проспекта — Малый, Средний и Большой — в самих их названиях была предопределена гармония безысходной законченности: никакого иного проспекта к ним прибавить уже не представлялось возможным. Вместо улиц же было по две линии, обозначенных номерами; в именах им было как бы отказано. Они образовывали безукоризненную прямоугольную сетку кварталов, отмеренных и нарезанных продолговатыми долями: короткими с юго-запада на северо-восток и длинными с юго-востока на северо-запад. Рационалистическая воля ставила себя выше прихотей природы, и поэтому дома, в которых размещался Финляндский полк, не следовали образовавшемуся здесь плавному изгибу реки, как это случилось бы в Москве, но упрямо продолжали повиноваться сетке, отчего им приходилось выстраиваться уже уступами друг к другу, образуя на плане подобие лестницы.
Москва была велика, но трудно обозрима, и эта трудность обозрения мешала ощутить ее масштабы: взгляд завязал в беспорядочном скоплении домов, рассеивался в садах и дворах, упирался в тупики и заборы, застревал в крутых поворотах переулков. Этот город годен был преимущественно для ближнего, интимного рассматривания.
Петербург поражал размерами, которые воспринимались сразу и категорически. Став посредине мостовой, человек оказывался в безукоризненно ровном коридоре домов, и сходились эти дома где-то у горизонта. Выйдя зимним вечером из казармы на набережную, Федотов видел простор Невы, затянутой льдом, погребенной снегом, — безбрежную белую пустыню, передний край которой был слегка помечен убогим светом фонаря, а все остальное терялось в бесконечности темноты: кричи — не докричишься, бреди — не добредешь.
Москва была соразмерна человеку — Петербург подавлял его.
Это уже потом, немного позднее, Федотов получил возможность присмотреться и освоиться — поразиться четырех-, а когда и пятиэтажным громадам домов, непривычному шуршанию колес по деревянным торцам мостовой, нервическому свечению белых ночей, диковинному для каждого москвича петербургскому укладу жизни, а еще позднее вполне войти в эту жизнь, проникнуться ею (и все-таки сохранить в себе тайную приверженность Москве и московскому), но все это еще предстояло, пока же надо было беспокоиться о собственном устройстве.
Казалось бы, невелика разница — из одной казармы в другую. Но все-таки то была совсем новая жизнь — взрослая. Как ни сладка самостоятельность, но и в ней есть свои огорчительные стороны. В корпусе все жили охраняемые от житейских забот отеческой дланью начальства. Так жестоко, так строго уравнены были кашей, поркой и казенным обмундированием, что о достатке не возникало случая задуматься. Было бы старание — с грехом пополам подштопаешь протертое, зашьешь прорвавшееся — и хорошо, все другие не лучше тебя. В полку так не обойдешься.
Здесь Федотов ощутил свою унизительную бедность с самых первых шагов — при экипировке. Конечно, он еще при выпуске получил казенное обмундирование: жиденькую шинель дешевого, едва ли не солдатского сукна, мундир и панталоны, нитяные вытишкеты, медные эполеты, офицерский поясной шарф, темляк, две рубахи и две пары самых дурных сапог. Но все это никак не соответствовало необходимости и годилось только на то, чтобы добраться до места службы, а там использовать исключительно в домашнем обиходе; всё надо было в самое короткое время заводить заново.
Надо было срочно шить новую парадную пару — мундир с красными выпушками и золотым шитьем на воротнике и панталоны темно-зеленого сукна (если не первосортного, то по крайней мере приличного). И если на первый случай можно было слегка повременить с заведением такого же сюртука, равно как — до лета — белых холщовых панталон, то без теплой шинели на вате обойтись было решительно невозможно. А порядочный кивер, а серебряный шарф, а серебряные же эполеты, а опять же серебряный нагрудный офицерский знак и прочее и прочее?
Как, в самом деле, прикажете жить: обер-офицерские серебряные эполеты — около семидесяти рублей ассигнациями, а штаб-офицерские — и вовсе около ста шестидесяти. Серебряный шарф — 150, и даже мишурный — 40. Мудрено не разделить радость прапорщика Федотова, которому повезло купить шарф старый (конечно, мишурный) всего за шесть рублей серебром, то есть если перечесть на ассигнации, то почти вдвое дешевле нового; поистерт, верно, но при бережливом обращении еще послужит.