В самой «рацее» поучений как раз не было. Писалась она с удовольствием, в любимом Федотовым тоне простонародного речитатива, он так и назвал ее в подзаголовке — «Рассказ простонародным протяжным напевом», словно рассчитывая, что кто-то другой будет исполнять ее, руководствуясь этим указанием. Представляла собою она подражание речи балаганного раешника, комментирующего перед зрителями потешные картинки:
Честные господа,
Пожалуйте сюда!
Милости просим,
Денег не спросим:
Даром смотри,
Только хорошенько очки протри.
Начинается,
Починается
О том, как люди на свете живут,
Как иные на чужой счет жуют.
Сами работать ленятся,
Так на богатых женятся…
И прочее. Федотов весело и хлестко характеризовал все происходящее и всех действующих лиц, повторяя время от времени: «Вот, извольте посмотреть», — в полном соответствии с раешным каноном. Сочиняя «рацею», он и впрямь почувствовал себя таким раешником — ехидным, злословным, готовым не пожалеть родного отца ради красного словца, и так вел свой озорной обсказ картины, словно писал ее один Федотов, а «рацею» — тоже Федотов, но какой-то совсем другой.24
Не без робости, хорошо скрываемой, произвел он первый опыт чтения в громадном величественном зале перед незнакомой публикой и имел полный успех. Он вошел во вкус и уже без смущения обращался к густой толпе: «Господа, позвольте пройти автору!», предвкушая производимое этими словами действие, и в самом деле зрители тотчас же расступались, обнаруживая трепетное внимание. Сыпались просьбы прочесть «рацею», сразу же ставшую известной в городе, он охотно соглашался и, улыбаясь, читал нараспев своим симпатичным тенором. Дружный искренний смех, а то и возгласы одобрения не раз прерывали его, а по окончании аплодисменты являлись ему непременной наградой.
К нему спешили с изъявлениями чувств, его обступали, теснясь со всех сторон, он видел вокруг себя восторженные лица и горящие глаза. Ему приходилось выслушивать десятки мнений, порою наивных, порою вздорных, но всегда неравнодушных, приходилось отвечать на вопросы, разъяснять недоумения, сдержанно возражать противникам. Нередко кончалось вторичным чтением «рацеи», к полному удовлетворению как аудитории, так и самого автора.
Две недели, что продолжалась выставка, и несколько времени после, пока медленно расходились круги, произведенные ею, Федотов не работал. Он впервые дал себе большой отдых и упивался им в полную меру. «Помните, — говорил он Дружинину, — как на службе мы наслаждались после утомительных переходов, где-нибудь на дневке, летом, посреди зелени и деревенского веселья? Или помните, как, воротясь в город, по домам, мы радостно ложились в сухие постели и на несколько дней делались объедалами? То же теперь со мной». За обе недели всего-то и исполнил два женских портрета, да еще скопировал кое-что, да порисовал немного карандашом и пастелью.
Он переживал свой триумф.
Триумф был полный. Поминали успех «Последнего дня Помпеи» в этих же стенах 13 лет тому назад, сравнивали, и удивительной казалась разница между тремя крохотными тихими картинками и гигантским — более трех саженей в длину и двух в высоту — полотном с молниями, черными тучами, багровым пламенем и бегущими в разные стороны людьми.
Успех приманчив. К Федотову то и дело подходили — набивались в знакомые, напрашивались посетить мастерскую; приезжали даже на дом. Известнейший петербургский меценат, член Государственного совета, директор Почтового департамента и вице-председатель Общества поощрения художников Федор Прянишников предложил ему за «Сватовство майора» неслыханную сумму — две тысячи (серебром!). Федотов дрогнул, но отказался, голова шла кругом, жизнь сулила новые восторги и потрясения, да и расстаться с лучшим своим творением казалось немыслимым.
Случались происшествия и анекдотические. Как-то, уже после закрытия выставки, заявился к нему незнакомец и бросился на шею с выражением радости и восторга. Недоумение прояснилось: оказалось, что он, выйдя в отставку майором и желая «поправки обстоятельств», женился на богатой купчихе, живет с нею счастливо и чрезвычайно рад. Прослышав про знаменитую картину и познакомившись с ней, он был поражен тем, как правдиво передал неизвестный ему художник его незамысловатую историю. Вслед за гостем в дом была внесена корзина с шампанским и разного рода закусками, очень уместно подкрепившая словесные изъявления восторга. Было от чего растрогаться!
Знакомства Федотова расширились в эти дни чрезвычайно. А скольких еще жаждущих личного общения останавливали робость, щепетильность или заметная разница в возрасте. Скажем, юному тогда Андрею Сомову, по его признанию, «навязаться на знакомство со столь замечательной личностью казалось неделикатным», и их встреча состоялась несколько позднее, при посредничестве их общего знакомого, художника-литографа Александра Козлова.
Среди сонма людей разного звания и толка, привлеченных к Федотову либо суетным любопытством, либо серьезным интересом, была Юлия Тарновская — прелестная молодая девушка, недавняя выпускница Смольного института благородных девиц, успевшая, правда, быстро распрощаться с привычками институтского аскетизма, — элегантная, одетая по последней моде, уверенная в себе и непривычно смелая в обращении с людьми. В ее положении ощущалась некоторая двусмысленность, дававшая повод к кривотолкам: дочь захудалого полтавского дворянина, отставного подпоручика, скончавшегося недавно и оставившего ее вместе с кучей братьев и сестер, она наезжала каждой осенью в Петербург со своим дядей, знаменитым богачом Григорием Степановичем Тарновским, чьими щедротами, в сущности, и держалась осиротевшая семья. Здесь Юлия вела светский образ жизни, блистая в обществе, не отказывая себе ни в какой прихоти, в том числе и в знакомствах по собственному усмотрению. С Федотовым она познакомилась, скорее всего, через Виктора Юзефовича, шурина ее старшего брата, человека тогда довольно влиятельного — обер-секретаря Синода, а сверх того, большого любителя искусств, якшавшегося со многими художниками.
Подобных ей в федотовском кругу до сих пор не водилось. Райская птица, вдруг слетевшая в его лачугу на 21-й линии, она должна была казаться ему вестницей той новой и прекрасной жизни, которая вот-вот откроется перед ним.
Простодушная вера Федотова в справедливость жизненного устройства как будто начинала оправдываться. Успех он зарабатывал честно — не ластился к академическим профессорам, не просил о помощи, не бегал за советами, заглядывая в глаза. Он был терпелив — не выказывал себя до срока, не вылезал с недоспелым, но упорно, не жалея, себя, приближал ту минуту, когда можно будет вдруг выйти на белый свет и поразить всех. Наивная, едва ли не детская мечта — но она осуществилась, он вышел и поразил, и весь Петербург заговорил о нем, а скоро заговорит и вся Россия.
Он даже немного занесся: начал строить планы насчет того, чтобы поехать за границу, прежде всего, разумеется, в Англию, где всерьез не по гравюрам, а в подлинниках изучить все еще почитаемого Хогарта, а заодно и Уилки. Неясно было, правда, на какие средства осуществлен будет этот соблазнительный вояж. И совсем неясно было, кто выпустит его за границу сейчас, осенью 1849 года, когда количество выезжающих частных лиц, и до той поры скудное, было резко сокращено, командировки вообще были прекращены, и даже из Италии были отозваны уже находившиеся там пенсионеры Академии художеств. Да и весь федотовский триумф выглядел таким неуместным на фоне шабаша мракобесия, все более закручивавшегося в России. Федотов, точно, занесся. Впрочем, как его не понять.