И все же общество и общение в самом деле были интересны ему, и новых знакомств он не чурался, а охотно шел им навстречу.
Нужны были непрестанные наблюдения над человеческой натурой — не только те быстролетные, которые в изобилии поставляла ему улица, но и те длительные, скрупулезные, которые может дать только близкое и постоянное общение.
Нужна была (он давно это понял) и известная разрядка, отдых, возможность расслабиться в непринужденной беседе, в легком ухаживании за дамами, в острословии.
Наконец, нужны были, и чем дальше, тем больше, всевозможные новости, которых он был лишен в своем затворничестве, разные мнения и их стычка в свободном, а порою горячечном российском разговоре — к ним он прислушивался, над ними после раздумывал, пытаясь разобраться.
Разбираться было трудно. Говорил ли один из спорщиков — Федотов готов был с ним согласиться во всем, так сказанное было верно. Вступал ли в спор его оппонент — и тот оказывался решительно прав в любом слове, и его аргументы были не слабые. Все противоречили друг другу, и каждый был прав по-своему — и дерзкие мечтатели, убежденные в том, что жизнь надо переменять, и как можно решительнее, и трезвые консерваторы, взывавшие к мудрости высшего промысла, устроившего жизнь именно такой, пугавшие разрушительным хаосом. Все были правы — а жизнь не становилась ни лучше, ни хотя бы понятнее от их разумных и справедливых речений. Мир, когда-то представлявшийся таким простым в своих генеральных нравственных началах, которые надо было для достижения гармонии и благоденствия всего-то и делать, что исправно поддерживать, просвещая заблудших, — этот мир оказывался все более сложным, не поддающимся ни исправлению, ни истолкованию, — противоречивым до мучительной безнадежности. Это новое отношение к миру, которое зарождалось в нем, не несло отрады, и, может быть, он был бы рад возвратиться под сень успокоительной веры в силу высшего Промысла и даже в справедливую мудрость предначертаний и установлений Российской Империи, но назад пути не было.
Менялось не только окружение Федотова — менялось и отношение к нему. Раньше он был дилетант, один из многих, разве что подаровитее. Ему воздавали, но то был успех зрячего в стране слепцов. Сейчас же о нем, о некоем отставном офицере, делающем что-то удивительное, стали поговаривать среди людей, причастных к искусству, и его младшие (порою не намного моложе его) товарищи стали посматривать на него с пиететом.
Он шел туда, куда уже стремились некоторые из художников, но куда еще никто не знал верной дороги. Его безупречное мастерство, словно непонятно откуда взявшееся, его судьба художника, самого себя выучившего и воспитавшего, его положение частного лица, не защищенного ни одним из механизмов государственной службы, не пользующегося ничьей поддержкой, живущего как ему вздумается и делающего то, что ему хочется, — все было необычно, все внушало к нему уважение.
К Федотову все чаще начинали прислушиваться — не только когда он брал в руки гитару или читал стихи, но и когда речь шла об искусстве. Если он и раньше не любил держаться робким молодым человеком, ищущим покровительства, то теперь за ним стояло его дело, дававшее определенные права. Его звали поглядеть новую картину товарища — он смотрел, просили сказать мнение — он говорил, спрашивали совета — он давал, неизменно сохраняя деликатность, присущую ему.
«Расхаживая с ним по чьей-нибудь галерее или по залам Академии во время выставки, нужно было дивиться его беспристрастной, или, скорее, пристрастной в хорошую сторону натуре. Для маленькой искры таланта он прощал все ошибки, ее глушившие; если и таланта не было, он чтил трудолюбие художника, хвалил выбор сюжета, указывал на какую-нибудь малейшую дельно выполненную подробность. Людям, дающим волю своей зависти, стоило иногда послушать эти оценки.
— Не глядите на эти деревья: это веники, — говорил он, — да ведь и старые итальянцы писали веники на своих фонах. Обратите внимание на грацию головки и на эту складочку. — А вот полюбуйтесь на этого голяка, что стоит на коленях. Он в восторге: видно, что у него сердце хочет из груди выпрыгнуть. Освещение… ну да незачем глядеть на освещение! — А вот заметьте, что значит писать на память, без натуры, от себя: у этого сидящего старика нога будет в сажень, если ее вытянуть; зато как милы две девушки по сторонам. Писал француз — французу все прощается.
Терпимость Федотова могла назваться безграничной; даже в его осуждении всегда было нечто мягкое, смягчающее резкость главного приговора. Мимо картин, плохих до крайности, проходил он молча и как бы торопливо: никогда не позволял он себе глумиться над бездарностью, наносить удар упавшему человеку…» — вспоминал Дружинин.
И все же, как ни возрастал его авторитет у художников, как сам он ни оценивал сделанное — все это было еще не то. Главная проверка была еще впереди: выставка. Только она одна могла установить истинную цену его терзаниям, жертвам, труду и подвижничеству.
Положенной годичной выставки Академии художеств в 1848 году не было, но Федотова это не огорчило: со «Сватовством майора» он бы все равно на нее не поспел, а именно «Сватовство» было тем главным, на что возлагалось более всего надежд. Он ждал с замиранием сердца трехгодичной выставки.
Она открылась 2 октября 1849 года и продолжалась ровно две недели.
Успех пришел в первый же день, и успех разительный. Сначала посетители ровно растеклись по всем залам, где висели саженные исторические композиции, парадные портреты, слащавые ненатуральные пейзажи — свежие, недавно сработанные, но ровно ничем не отличавшиеся от прежних. Все это было видано и перевидано, исключая разве что недавно привезенных из Италии, исполненных там по специальному заказу копий с прославленных картин старых мастеров. Но понемногу все залы стали пустеть, а в предпоследнем из них собралась толпа — там висели три картины Федотова: «Свежий кавалер, или Следствие пирушки и упреки» (так ее назвали), «Разборчивая невеста» и «Поправка обстоятельств, или Сватовство» (тоже отчасти переименованная).
Об удивительных картинах пошли слухи по городу, началось паломничество любопытствующих; иные приезжали по нескольку раз, да еще прихватывая с собою новых и новых знакомых. Сначала Федотов, почти не покидавший выставку, робко таился среди посетителей, прислушиваясь к спорам и толкам и стараясь лишь сохранить безразличное выражение на лице. Потом он осмелел, сам стал приводить друзей и давать пояснения. Пробиваясь сквозь толпу, он уже позволял выказывать себя как автор — зрители почтительно расступались перед ним. Потом он осмелел еще более — решился читать перед незнакомой публикой собственные стихи, посвященные «Сватовству майора», которые, вне всякого сомнения, оказались в центре внимания.
Поэма «Поправка обстоятельств» к тому времени давно была закончена и ходила по рукам. Успех картины сразу прибавил ей известности, и писари не разгибали спины, множа списки. Однако она, в силу насмешливых и критических суждений, в ней содержащихся, не могла быть опубликована, и сам Федотов решался читать ее вслух исключительно в «своей» компании. В публичном же месте о чтении поэмы и речи не могло быть; впрочем, она для того была и слишком пространна.
Перед картиной Федотов читал совсем другое сочинение, написанное либо незадолго до выставки, либо (и скорее всего, экспромтом) как раз в те дни, когда явилась неожиданно необходимость давать пояснения толпе незнакомых людей.
Стихотворение он иронически назвал «рацеей», иначе говоря, длинной и нудной назидательной речью, — словцом, заимствованным из семинаристского жаргона. Если угодно, ирония прежде всего относилась к самому автору. Ведь именно в эти дни, обедая с Дружининым и несколькими друзьями, он все еще продолжал настаивать на том, что «каждое из его произведений должно содействовать исправлению нравов», и даже подкрепил это суждение примерами: «В “Последствии пирушки” всякий зритель усмотрит вред от нерасчетливой жизни, от дурных сообщников. “Сватовство” приведет на мысль унизительное положение праздного человека, ищущего поправки обстоятельств посредством нелепого брака…» Противоречие между скудной моралью и тем впечатлением, которое производила самая картина «Сватовство майора», было слишком очевидно, и разгорелся спор, в ходе которого один из приятелей резонно заметил: «Эти уроки о вреде праздности и дурной компании скажет человеку всякий писака, даже из бездарных… Твоя сила не в поучении нравов, или, если хочешь, в поучении, только не через такую мораль, а через зрелище изящного…»