Литмир - Электронная Библиотека

Конечно, если и познакомился Крылов с какими-то его рисунками, то не с «военными картинками» — те мало чем отличались от других, подобных им, разве что уровнем обнаружившегося в них дарования, да только Крылов от всего связанного с художествами был далек, и такая тонкость, как преимущество Федотова перед Ладюрнером, не могла бы его сильно затронуть. Заинтересовать его могло что-то совсем иное, ему самому близкое. Скорее всего, непритязательные и полные юмора наброски житейских сцен, которые Федотов делал для своего собственного удовольствия один за другим и не дорожась раздавал по знакомым — такие листки ходили по рукам, главным образом среди живших тут же, на Васильевском острове. Многие были снабжены подписью — коротеньким диалогом, запавшим в память художнику, слегка обработанным для остроты, а иногда и просто придуманным, в соответствии с характерами изображенных людей и их взаимоотношениями.

Так или иначе, было письмо, было «благословение», могла быть встреча, подробности которой навсегда останутся тайной, — был сильный толчок со стороны, которого так не хватало Федотову, вслепую нащупывавшему свой путь и полагавшемуся до сих пор главным образом на себя.

«Старая страсть», точно, обнаружилась, но то была страсть еще не к «нравственно-критическим сценам» — тут Федотов невольно опережает события, потому что это потом, позже, такие бытовые зарисовки перерастут у него в серию «нравственно-критических сцен». То была страсть к наблюдению за жизнью. Зародившись еще в детстве, на высоте родительского сенника, позволявшего запускать глаз в окрестные дворы, она теплилась в заточении кадетского корпуса и вновь вспыхнула в годы службы. Еще в конце 1830-х годов он рассказывал юному тогда Дружинину «о наслаждении, которое он испытывал, посвящая иной свободный день гулянью по отдаленным частям города, без всякой цели, заговаривая с простым народом, обедая в подземных тавернах, по часу застаиваясь под освещенными окнами незнакомых домов и наблюдая какую-нибудь, иногда забавную, иногда грациозную, семейную сцену».

Выход в отставку сделал Федотова из гвардейского офицера частным лицом, отнял у него массу привилегий, дав взамен некоторую, пусть и относительную, свободу: вести себя согласно собственному желанию, ходить туда, куда захочется, общаться с тем, к кому влечет, и так тесно, как душа расположена, не оглядываясь на мундир. Да и времени у него стало несравненно больше. Давняя страсть обратилась в устойчивую привычку, и отныне прогулка занимала собою определенную часть федотовского дня, как занимают его ежедневное бритье, завтрак, приведение себя в порядок и прочие повседневные дела.

Каждое утро, проснувшись (не позже семи часов), он широко распахивал форточку и, высунувшись наружу, дышал свежим воздухом, заодно зорко рассматривая все происходящее на улице, затем обливался холодной водой и, одевшись «по сезону» (как он сам любил говаривать), в пальто или старую шинель, нахлобучив на голову фуражку «самого некрасивого вида», спешил со двора.

Прогулка продолжалась около двух часов и вовсе не имела целью оздоровительный моцион. Путь его лежал в сторону Большого проспекта — главной артерии Васильевского острова: там больше всего было разнообразного народу. Сначала он спешил, стремясь быстрее добраться до нужного ему места, а там уже замедлял шаг, всецело отдаваясь набегавшим со всех сторон впечатлениям.

Вряд ли это было справедливо назвать прогулкой. Он не раз заходил в продаваемый или сдаваемый дом — приценивался, объяснялся с хозяевами; в лавках торговался по поводу товара, который и не собирался покупать; толкался даже на бирже среди торгового и финансового народа, и тут вступая в разговоры; когда и просто стоял на Тучковой мосту, наблюдая за всем, что ни идет и ни едет мимо или плывет по Неве.

«Ему попадались писцы, отправляющиеся в должность, финляндские солдатики, скидывавшие по старой памяти перед ним шапки, потом хозяйки, в сопровождении горничных идущие к рынку, художники, подвигающиеся по направлению к Академии, а наконец, разносчики и купечество окрестностей Андреевского рынка… Там он видел чухонцев, игравших в носки у дворника; у одного нос уже был красен, формою своею сходствуя с кактусом. В другом месте ему удалось итти следом за двумя толстенькими девочками, отправлявшимися в пансион, причем было открыто под шляпкой ушко маленькое и прозрачное, какое редко кому видеть случалось.

Потом навстречу попался отставной моряк, с половиной козырька; борода у него была как серебряная скребница; добрый старикашка сообщил кое-что очень любопытное о своем свидании с лордом Нельсоном в Неаполе. Потолковав с моряком, Федотов толкнулся было к одному своему должнику, который встретил его в самом утреннем неглиже, без халата, будто желая показать, что с меня, брат, взять нечего! Потом повстречался один фланер Васильевского острова в венгерке; у этого борода была выбрита, но он так редко имел привычку бриться, что Федотов, привыкнув видеть у него щетину на подбородке, сперва не узнал своего приятеля. Около домика, где живет та черноглазая, он заглянул в окно и узрел бедного мужа, забившегося в угол, между тем как сожительница кричала на весь дом и прохожие останавливались…» — так живописал Александр Дружинин странствия своего товарища.

«Затворенные ставни среди белого дня, исковерканная старуха, господин, идущий навстречу, размахивающий руками и рассуждающий вслух про себя, каких, между прочим, так много встречается, семейная картина в окне бедного деревянного домика — все это уже почти приключение. Воображение настроено; тотчас рождается целая история, повесть, роман…» — но это уже не о Федотове, это о Мечтателе, у Достоевского. «Все та же фантазия подхватила на своем полете и старушку, и любопытных прохожих, и смеющуюся девочку, и мужичков, которые тут же вечеряют на своих барках» — и это тоже Достоевский.

«Одинокий зевака» — так назвал себя Федотов позднее в характерном для него тоне иронического самоуничижения. Но он вовсе не был праздным наблюдателем, превратившим в даровой театр улицу с бездной ее мрачных, веселых и трогательных сюжетов, завязок, кульминаций и развязок и даже с самой собою напрашивающейся моралью. Позднее он объяснил: «Моего труда в мастерской только десятая доля: главная моя работа на улицах и в чужих домах. Я учусь жизнью, глядя в оба глаза; мои сюжеты рассыпаны по всему городу, и я сам должен их разыскивать…»

Он уже не просто любопытствовал, как когда-то в детстве, — он всматривался в чужую жизнь с азартом естествоиспытателя, силился за видимым узреть невидимое миру, сопоставлял подсмотренное в одном месте с подсмотренным в другом, строил предположения о том, что из чего произошло и к чему должно неизбежно прийти, пытался разгадать характер человека по ему одному понятным чертам и приметам, мысленно сталкивал одно с другим, задумывался о сходном и различном в людях и ко всему прикладывал свой нравственный спрос.

Впечатления накапливались, наслаивались и перемешивались, перетекая одно в другое; родственное тянулось друг к другу, отдельные личности сливались в типы. В голове собирались уже толпы людей, теснящих друг друга, — с присущей каждому комплекцией и физиономией, манерами, повадками, речью. Роились сюжеты — отношения, конфликты, обстоятельства; он их запоминал, мысленно обживал и выстраивал, какие-то успевал зарисовать прямо на месте или по памяти, воротившись домой, о каких-то увлеченно рассказывал приятелям, о каких-то делал краткие записи на подвернувшемся под руку клочке бумаги: «Сюжет для картины: два пьяных мужика — друзья неразрывные — за вином передрались», «Мостовщики обедают на мостовой, квас, хлеб, лук. Род шалаша из шушунов».

Все виденное — передуманное и пережитое — должно было во что-то вылиться. Но во что?

Российские изящные искусства, как водится, приотставали от изящной словесности. К этому времени Гоголь написал практически всё, что ему суждено было написать, и мучился над вторым томом «Мертвых душ». Вслед за ним потянулась натуральная школа, и уже начинали один за другим выступать Достоевский, Герцен, Некрасов, Тургенев, Салтыков-Щедрин — русская литература становилась великой.

38
{"b":"226361","o":1}