Привычное хладнокровие исследователя, соединившись с новообретенным хладнокровием игрока, дало Легиону силы с полной невозмутимостью продолжить свои изыскания. Результат последнего опыта означал ровно то, что означал: противопоказано вступать в прямой контакт с объектом вторжения, подходить к нему ближе нескольких метров и попадать в его поле зрения, но при всем этом вполне допустимо вести за ним визуальное наблюдение на подходящей дистанции.
С этого он и начал. Его родитель, как по заказу вовремя, подарил ему свой автомобиль «Вольво» (сменив его на более престижный «Порше»), и Легион, вооружась биноклем, отслеживал перемещения по холодному мокрому городу бродячего поэта, обреченного стать объектом его экспериментов. Он видел некий терпкий юмор судьбы в том, чтобы, сидя за рулем в теплом салоне комфортабельного автомобиля, испытывать тем не менее в полном объеме ощущения своего персонажа, слоняющегося по лужам на осеннем ветру в промокшей одежде и дырявых ботинках. Хотя он придерживался солидной дистанции, поэт теперь пребывал постоянно в беспокойстве и настороженности. Легиону не удавалось избежать возмущения душевного равновесия объекта, хотя это и нарушало чистоту эксперимента. Ничего не поделаешь, в конце концов, это извечная проблема любой экспериментальной науки: не разбив яйца, невозможно сделать яичницу.
И вскоре первая яичница получилась. Он научился вторгаться во внутренний мир поэта, не настраиваясь на его сенсуальные излучения, а отталкиваясь исключительно от зрительных впечатлений. Поначалу ему долго приходилось вживаться в моторику объекта, натуральнейшим образом копируя его манеру сутулиться и перекашивать плечи, и мысленно воспроизводить сумму мускульных усилий при ходьбе, но постепенно он научился, едва поймав объективом бинокля знакомую фигуру в линялой джинсовке, проникать в его эмоциональный мир коротким точным посылом так же непринужденно, как усаживаться в кресло своего автомобиля. Доведя эту процедуру до полного автоматизма, Легион начал проделывать то же самое и с другими прохожими. Сначала это давалось ценой утомительных усилий и получалось один раз из пятидесяти, но постепенно он усовершенствовался настолько, что мог внедряться в сознание примерно каждого второго наугад выбранного прохожего. Однако значительная часть людей все же оставалась для него недоступной, словно прикрытой неким защитным экраном.
Несмотря на расширение сферы влияния, бродячий поэт остался для Легиона первой и любимой игрушкой. Привлекала его восприимчивость — он был один из немногих, кто чувствовал вторжение в свое сознание, хотя, конечно, не мог понять, что с ним происходит. Теперь Легион мог пребывать в его внутреннем мире как угодно долго, не утомляясь и не переставая ощущать свою собственную личность, и более того — он мог параллельно совершать вторжения в другие объекты. Его мозг понемногу подстраивался к непривычным вначале состояниям многоличностного бытия.
Чутье исследователя не подвело Легиона: именно поэт оказался той благодатной почвой, на которой удалось вырастить вожделенные способы вхождения в чужой разум. Вживаясь все подробнее в его эмоции, оперируя все более крупными планами, словно под бинокуляром, сортируя мельчайшие оттенки ощущений, он сначала стал ясно слышать речь объекта, затем внутреннюю речь, то есть мысли, выраженные словами, и, наконец, просто понимать мысли поэта, по крайней мере, достаточно отчетливо оформленные, ибо всякая мысль порождает ощущения — нужно только уметь их расшифровывать.
И, наконец, последний качественный переход (точнее, мнившийся ограниченному пока человеческой логикой уму Легиона последним и самым сложным) — вмешательство в чужие мысли и, соответственно, жизнь — против всех ожиданий совершился непринужденно, практически сам собой. Проникнув в мысли поэта, Легион стал в них невольно участвовать, и вскоре обнаружилось, что они могут думать и принимать решения вместе, причем, ощущая вторжение Легиона и осмысливая его как наитие свыше, поэт тем не менее воспринимал результаты их совместной деятельности как свои собственные. Началось это с самой интимной и значимой сферы сознания поэта — со стихов. В собственном, базовом интеллекте Легиона поэзии отводилось ничтожное место — всего лишь как специфическому, причудливому, и все же частному явлению ноосферы. Но входя в душевный мир поэта, Легион проникался глобальной значимостью поэзии, ее приматом по отношению ко всем другим видам человеческой деятельности, признавал ее отблеском божественного в земной жизни.
Знакомство с Легионом (если сумму постоянных вторжений неопознанной сущности можно считать знакомством) изменило творчество поэта. У того только что завершился разрывом роман с девчонкой из богатой семьи, столь же нелепый, как попытка спаривания насекомого с млекопитающим. Это существо с ликом ангела, сказочным телом и примитивным практичным разумом пыталось приобщить его к своему убогому миру теннисных кортов и светских раутов, где мужчины появлялись в пиджаках и при галстуках, каковые вообще не числились в гардеробе поэта. И, соответственно фактам жизни, основным мотивом его стихов было хрустальное одиночество в сияющем волшебной игрой света, но чертовски холодном мире. Теперь же в его строки все чаще вторгались философские мысли, безоговорочно признаваемые им за прозрения, о множественности духовных миров, о неравноценности человеческих сознаний и восхождении в высшие, надчеловеческие состояния. В его стихах возникла авторитарность, стремление кого-то поучать и куда-то звать, а в звуковом рисунке появилась не присущая ему ранее чеканность. Однажды он записал весьма удивившую Легиона строфу:
Из бездны, тьмою казнимой,
Путь обретешь к свету —
Я, Легио Прима,
Тебе обещаю это.
Дело в том, что, выражаясь светскими терминами, Легион не сообщал поэту своего имени, и даже в самых неконтролируемых закоулках мышления не называл себя так — Легион Первый. Legio Prima — это слишком беспардонно отдавало императорским Римом, а уж чего-чего, так именно тяги к императорской атрибутике у Легиона не было совершенно. Однако, несмотря на некоторую анекдотичность, это маленькое четверостишие заставило Легиона задуматься о многом. Из него с очевидностью вытекало, что не только он вторгался в сознание поэта, но и тот, в свою очередь, вторгался в сознание самого Легиона. Собственно говоря, это можно было предсказать a priori — что проникновение наверняка в какой-то мере взаимно. Легион в свое время продумывал эту коллизию, но только применительно не к себе, а к Творцу. У него не было сомнений в том, что Бог, проникая в людей, предусматривает их ответное проникновение в себя, тем самым обогащаясь и развиваясь. И более того, заложив в сотворенные миры страстную тягу к целенаправленному творчеству и развитию, пожинает урожай в виде сжигания постоянно накапливающейся собственной энтропии, то есть своеобразной божественной гигиеной обеспечивает свою бесконечную протяженность во времени, или попросту — бессмертие. Эти мысли естественным образом сливались со вторым вопросом, порожденным все тем же четверостишием: если в нем, Легионе, отсутствуют императорские гены, гены земного владыки, в чем же тогда его претензия? На что нацелена его беспримерная дерзость? На то, чтобы приобщиться к сонму высших сущностей — безусловно, но каких именно? Мало ли их — разнообразные демоны, божества низшего и среднего ранга, наконец, всевозможные Силы, Престолы, Власти и прочие — хотя, это уже чины дворцовые, а ему, Легиону, придворным не быть, он чувствовал совершенно точно. Он счел опасным додумывать эту тему до конца, да и всегда считал методологически неправильным этикетировать нереализованные явления; по-простому — не следует издавать победный рык, не приготовившись толком к прыжку. Любопытно, что совпадение своего имени с самоназванием евангельского беса он считал чисто случайным и не придавал ему никакого значения.