— Сама кричал: быстра-быстра! А у нас работа такая: не пуделям, овчаркам!
Пролетела «скорая помощь», на красный светофор, под сигналом, — хоть и в морг везут, а с почетом. Прогремел автокран, и за ним грузовик с останками черной «Волги». Опоздала, опоздала лисичка. Проиграла очко в игре — чует это и злится.
Ничего не осталось на улице — только белый густой пар клубится, да на тускло мерцающей наледи рабочие вокруг ямы: курят, ждут, пока перекроют воду.
Сердится лисичка, принюхивается — подозрительно все, ох подозрительно, слишком много совпадений сегодня. И у этих вот работяг рожи хитрые, что-то знают они, что-то скрыть хотят.
— Ну куда, старый хер, лезешь? Девяносто градусов вода, заводская. Кипятка не видал, что ли? Лучше псине бы намордник надел.
— Ты поговори, поговори у меня! Кто начальник?
— А ну сваливай, сука лагерная! — вдруг освирепел работяга, видно в интонациях узнал знакомое что-то.
А глаза угрюмые, страшные, в грязной лапище шведский ключ.
— Помогите!
От пронзительного бабьего визга рабочий шарахается, а овчарка прыгает на обидчика. Но ошейник ей врезается в горло, она падает боком на лед, и поверх нее плюхается хозяин. Что-то темное бьется в облаке пара и вдруг исчезает — бабий истошный визг раздается уже из ямы. Скидывает рабочий ватник и, став на колени, опускает его вниз в черноту, клубящуюся горячим паром, а другой работяга его держит за пояс. Визг стихает, снизу слышен плеск, и на ватнике повисает тяжесть. Тянут ватник, осторожно, чтоб самим не свалиться, и вытаскивают повисшую на рукаве овчарку. А в яме теперь все неподвижно и тихо.
Овчарка отбегает от ямы, трясет обожженным задом, рычит и бросается вдруг на подбегающего охранника.
Как учили: укус в запястье, прыжок в сторону, нога ниже колена, еще прыжок — и на шею. Но охранник ловким движением втискивает кулак в открытую пасть, а другой рукой тычет где-то пониже уха, и собака, скуля, подгибает задние лапы.
— Ай ты, падла, на кого тянешь? — Охранник укоризненно пинает ее в брюхо ногой и поворачивается к рабочим. — Вынимай мужик, быстра-быстра! Не простая мужик, начальник!
— Ну и хер с ним, что начальник, — басит бригадир добродушно, теперь все одно, вареный… спустят воду, достанем… ну а хочешь, ныряй за ним сам.
Охранник с опаской заглядывает в пахнущий серой квадратный провал:
— Не будем нырять, ждать можем. У нас работа такая. Папироса давай?
Да, лисичка, видать, был у тебя ангел-хранитель: надоумил ведь сложить в чемодан все твои материальчики — тетрадочки, записочки, пленочки — и в последний момент не оставить чемодан на земле — взять с собой в горячую ванну. Что-нибудь тебе за это зачтется, ибо человек сто, не меньше, поклонились бы тебе в ноги за утопление чемодана. И когда соберется трибунал по твоему делу, два ангела и между ними архангел, и прикажут ввести твою душу — вот тогда-то, лишь только ангелы начнут пальцами носы зажимать, шагнет вперед твой хранитель и скажет:
— Граждане судьи, то верно, что душа сия сволочная и запах издает неподобный — уж кому как не мне знать: нанюхался, — все ж возьмите в соображение, что его последний в жизни поступок уберег от великого горя человеков числом сто и дюжину, я вот списочек оных для вас составил…
Улыбнется печально архангел:
— Дико, дико сие… воистину неисповедимы пути Господни, — и почешет крыло задумчиво. — Слушай приговор, брат-хранитель. Нам записка твоя ненадобна… отведи-ка его в чистку по первости, да и сам не забудь почиститься, от тебя тоже, ровно, припахивает. Что останется от него после чистки, запечатаешь в малую скляницу, да на крышке чтоб имя разборчиво, и оставишь здесь, в уголку. А мы потом разберемся.
И вздохнет ангел-хранитель:
— Ну пошли, горемыка.
Будет несколько лет путешествовать чемодан под землей по трубам, но однажды под напором течения встанет он на ребро, застрянет и лишит горячей воды сразу целый район. Долго будут искать причину, пока не найдут этот странный металлический чемодан, а ночью, тайком, бригадир аварийных рабочих вырежет автогенной горелкой замок чемодана и увидит внутри раскисшее месиво из бумаги и магнитофонных пленок. Плюнет, ругнется матерно и выкинет все на помойку.
БЕГИН НАРОДНАЯ МУДРОСТЬ БЕГИН МЕРТВЫЕ ИНОГДА КУСАЮТСЯ ЕНД ЕНД ЕНД
ЗАМЕРЗШИЕ КОРАБЛИ
повесть
Памяти Роальда Мандельштама
Жил-был поэт. Он был одним из тех многих юных существ, что приезжают однажды взглянуть на наш город, тотчас в него влюбляются и стараются в нем остаться на любых условиях, меняя сытую жизнь под родительским кровом на голодное, полное случайностей, сомнительное и неспокойное существование.
Нашему поэту везло: отличая его от большинства других поклонников, город ему отвечал чем-то вроде взаимности. Поэту была подарена редкая привилегия: за два года житья в городе он почти не имел столкновений с людьми административными, с представителями закона и с соседями — одним словом, с людьми, не обязательно поголовно злыми, но изгоняющими музу поэта далеко и надолго.
Город давал поэту жилье и пищу и взамен требовал службы. В зимнее время город хотел, чтобы в домах его было тепло, и каждый четвертый день заточал поэта на сутки в каменное подземелье котельной. Низкие потолки, сплетение серых труб и гудение газовых горелок отпугивали музу поэта, и писать в котельной стихи ему не удавалось. Если находилась подходящая книжка, он сидел и читал, а в противном случае, признаемся с прискорбием, попросту спал во время дежурства.
По утрам город будил поэта. Сначала он посылал голубей ворковать и хлопать крыльями перед окном на карнизе, а если это не помогало, по улице начинали ездить гремучие грузовики с железными трубами.
Город спасал поэта от голодовок. Если тому нечего было есть, достаточно было прогуляться по городу ночью, когда из машин в булочные перегружают теплые мягкие булки, и уж хлебом тогда он бывал обеспечен, ибо на многих из этих машин работали такие же, как он, нищие поэты и художники.
Подобно дикарю в джунглях, которого лес поит, кормит, пугает и развлекает, наш поэт полностью зависел от города и обожествлял его не в меньшей степени, чем дикари — свои джунгли. Он жил словно наедине с городом и ощущал в отношениях с ним даже некоторую интимность.
Город часто менял наряды и порой был капризен, как стареющая актриса. Каждое утро он украшался по-новому, чтобы поэт, выходя на улицу, вновь и вновь удивлялся его красоте и говорил:
— Ты прекрасен, о город!
Каждый четвертый день поэту к восьми нужно было в котельную. Часов у него не было, — для чего поэту часы — и ему город сам показывал время. Шестиэтажный дом против окошка поэта, дом-часы, начинал оживать с половины седьмого. Первым загоралось окно на шестом этаже слева, загоралось неярким голубым светом, и за ним правее внизу вспыхивали два желтых окошка. Постепенно освещались все новые окна, образуя меняющиеся в заведенном порядке световые фигуры, и наступал момент, когда от верхнего голубого окна наискось вниз протягивалась сплошная гирлянда разноцветных огней, и это значило: пора выходить. Через несколько минут голубой фонарик наверху гаснул — город, все еще кротко, увещевал поэта:
— Дружок, ты опаздываешь!
Но стоило ему помедлить еще — и город терял терпение: резким слепящим светом, перечеркивая цветную гирлянду, вспыхивали сразу все окна второго и третьего этажей:
— Беги же, несчастный! Беги скорее!
И действительно, после этого окончательного предупреждения, как бы он ни спешил, опаздывал уже обязательно и выслушивал от своей сменщицы слова хотя и расширявшие его лексикон, но для поэзии совсем не годившиеся.
Жизнь ему не давала поводов для знакомства с людьми правильными, проводящими день на службе, а вечер — в кино или у телевизора, зато в изобилии предоставляла общение с дворниками, мусорщиками, грузчиками магазинов и с людьми просто болтающимися, живущими неизвестно чем и все-таки живущими, — другими словами, со всеми, кому улицы, скверы, дворы служат жильем и кто существует на улице так же непринужденно, как иные — в своих собственных квартирах.