Кто-то стал стучать в дверь.
— Уборная не работает, — крикнула она. — Проваливайте!
Мы сидели на кафельном полу, пока она отсчитывала время, когда краску можно будет смыть:
— Один Миссисипи, два Миссисипи, три Миссисипи, четыре…
Из уборной мы вышли с черными волосами, оставив за собой раковины, обведенные черной каймой. Она сняла майку, джинсы, свои серые кроссовки, белоснежный лифчик и трусики, оставив все это в бумажном пакете с рекламой пункта Армии Спасения под туалетной кабинкой. Теперь на ней был только блестящий черный плащ и черные ботинки на толстой рифленой подошве.
— Закупим провиант, выкрасим оставшуюся одежду, и черный уголь не узнает нас. — Она довольно улыбнулась, и мы проследовали к машине.
Несколько дней спустя меня выписали из больницы. Один из приходских проповедников дедушки отвез меня домой, его волосы персиково-рыжего цвета плотно облегали череп, как приклеенные. Все три часа дороги он читал вслух псалмы, сделав перерыв только для того, чтобы послушать дедушкину радиопроповедь на тему «Почему мы сгорим в вечной геенне огненной, если не спасемся по-настоящему».
Я глядел на белый пластиковый браслет на своем запястье, где багровыми буквами было выведено мое имя. Когда я впервые пришел в себя, там было написано «Джон Доу»,[12] но, как оказалось, один из работников больницы знал моего деда, навел справки в полиции, и теперь я снова возвращался в свое прошлое, с напомаженными волосами, прямым пробором, в черных штанах из мягкой ткани, в белой накрахмаленной сорочке на пуговках-кнопках и курточке.
Прежде чем выйти из машины, остановившейся перед супермаркетом «Пиггли-Виггли», куда нам предстояло сходить, чтобы запастись черной краской и единственными «белыми» продуктами: «Принглз» и «Кэнада Драй», я достал из заднего кармана черный камешек и выложил его на панель перед ней.
Мама смотрела на малыша и долгое время ничего не говорила. Я хотел признаться ей в том, что случилось тогда, в подвале, перед пожаром: об угле, спрятанном под домом, о том, что я один во всем виноват, но вместо этого сказал только:
— Это ребенок.
Она понимающе кивнула и взяла его. После чего прижала камешек к сердцу и сунула в карман, не разжимая ладони.
— Спасибо, — прошептала она.
Я снова стоял в уставленном антиквариатом дедушкином кабинете, словно во сне вспоминая запахи лимонной мастики мозаичного стола, печеного хлеба, топот полуботинок по паркету, часы, отсчитывающие секунды, и правила из Библий в мягких замшевых переплетах, а также свисавшие с крючьев кожаные ремни.
Я прислушивался, ожидая угадать приближение его шагов, и в отсутствие этих долгожданных звуков осторожно приблизился к черной печке с открытой заслонкой, из которой скалилась решетка, напоминавшая тюремное оконце или почерневшие зубы каторжника. В ее пасти светился красный демон.
Я приложил руку к металлу как делал дома, когда становилось жарко: и рука мамы легла сверху, прижимая мою ладонь.
В машине она обернулась ко мне и стала говорить очень серьезно, откидывая слипшуюся прядь волос, сейчас напоминавшую язык сношенного ботинка.
— Мы с тобой — единственные, кто выжил и перенес проклятие. Все остальные сгорят заживо или будут отравлены.
Уголком глаза я видел, как болтают и смеются прохожие, выталкивая из магазина тележки со снедью, ничуть не обеспокоенные своей грядущей судьбой.
Под Рождество она всегда рассказывала мне эту сказку, приезжая домой ранним утром, пропахшая пивом, помадой и сигаретным дымом. Включая свет, она расталкивала и сажала меня в кровати и рассказывала, что случилось с ней на Рождество.
Это был древнегерманский обычай — а мой дедушка был родом из германцев, как и те гортанные слова, что она выкрикивала бабушке поздней ночью, когда меня увезли.
Над камином вывешивалось десять чулок — по числу детей в семье, а пустые башмачки ставились под елкой. В Рождественское утро все выстраивались перед дверью в коридоре, в праздничных нарядах, притихшие и взволнованные, ожидая, пока бабушка не запустит их в комнату. Они чинно шли к камину и по весу чулка определяли, радоваться им или горевать.
— Я знала, что в моем в чулке, и по перешептываниям братьев узнавала, что у них, — бормотала она, похлопывая себя по колену. — У них случались «сюрпризы», но не у меня. — Она забросила руку мне на плечо. — Я всегда была примерной девочкой. — Она встряхнула головой, как норовистая лошадь, откидывая с глаз волосы, запутавшиеся в ресницах. — Образцовой девочкой. И вот… — Она запустила пальцы в пряди, пропитанные табачным дымом. — Каждый находил у себя в чулке сласти или розгу… Джейсон и Джозеф получили в подарок березовые прутики, а мы с Ноа и Джобом — куски угля. — Голос ее сорвался в крик: — Чертов уголь! И вот…
Она встала, пьяно раскачиваясь над кроватью.
— Я учила стихи, псалмы, целые главы, служила уличным проповедником, раздавала на углу листовки и брошюрки, ходила на курсы изучения Библии, делала все, что только можно… — Она взмахнула руками, как будто сдергивая скатерть со стола. — Сестры набивали рот пирожными и пересчитывали монетки, насыпанные в чулки и башмачки, а Джейсон с Джозефом шли на рождественскую экзекуцию… Я тоже пошла, понеслась как молния! — Она привалилась к стенке. — С чулком в одной руке и башмачком в другой. Вот так…
Она вытянула перед собой руки.
— «Что это значит?» — спросила я его, не успел он еще повернуться, старый черт! — Она прыснула. — Так он мне ничего и не ответил. Ни-че-го. Сказал только, чтобы я немедленно вышла из кабинета!
И она изобразила голосом, похожим на дедушкин, произнесенные им слова.
— «Но для чего это?» — снова кричала я, требуя объяснить смысл такого подарка, его аллегорию, что он в это вкладывал. И знаешь, что… знаешь, что он ответил? — Она хлопнула по стене, хохоча. — Он не ответил мне ничего, ни-че-го! Я просто стояла как последняя дура, с этим дурацким носком и ботинком. У него там был дико дорогой персидский ковер, чертов антиквариат! И я размолотила этот уголь до последнего кусочка — растолкла в пыль на его вонючем ковре! — задыхаясь от смеха, выговорила она.
Опираясь о стену, она медленно скользнула по ней вниз, не переставая смеяться.
— И знаешь, что он сказал? — Она захлопала рукой по полу, слезы катились градом от смеха. — «Ты порочна и зла в своем сердце», вот так!
Она зафыркала, затем стала хватать воздух ртом, так что уже непонятно было, плачет она или смеется.
— Не прошло и года после этого случая, как ты появился на свет — он знал, о чем говорил, старый черт! — Она легла на пол, продолжая смеяться, пока не заснула.
Иногда у нее в руке торчала иголка, которую приходилось вынимать, протирая это место туалетной бумагой, а она в полубессознательном состоянии бормотала, рассказывая об остальном: как ее потом заставили чистить ковер, относить угольные крошки в печь и разжигать огонь. Она стояла, кипя от возмущения, ожидая, когда он соизволит ее простить. Ждала, пока он порол братьев. Стояла и ждала несколько часов, пока семейство ходило на службу в церковь, сжимая кулаки и глядя, как выгорают последние остатки угля вместе с ее гневом, пока ее отец читал проповедь. Ждала, пока он вернется, снимет свой пасторский сюртук, повесит его и разгладит. Затем она получила свою порцию розог, ни разу не вскрикнув. И после этого продолжала спрашивать, что она такого сделала.
Она сняла блузку, по его приказу, прикрывая еще только обозначившиеся груди. Тогда он встал над ней, схватил за волосы и поволок к квадратной чугунной плите.
И никто не пришел, когда она кричала — когда ее прижимали к дверце печи.
Никто не сказал ни слова о горячей решетке, отпечатавшейся на ее теле, словно тюремное оконце или врезавшиеся в спину отпечатки чьих-то зубов.