Представители одобрили план Дорфея, и массовые казни заменили казни отдельных лиц. На другой день после обнародования этой прокламации шестьдесят четыре молодых человека из лучших фамилий города были выведены из тюрем. Их привели с необычайной торжественностью в магистратуру, где после короткого допроса произнесли общий приговор. Оттуда они процессией прошли к берегу Роны. Их заставили перейти мост; гильотина осталась позади их, как уже негодное орудие.
По другую сторону моста, в низменной долине Бротто, в вязкой почве была вырыта двойная траншея или, вернее, двойной ров между двумя рядами ив. Три пушки, заряженные ядрами, стояли в конце аллеи, куда осужденных повернули лицом. Справа и слева отряды драгун, с саблями наголо, казалось, ожидали сигнала к выстрелам. На пригорках, образовавшихся от земли, выкопанной из рва, самые экзальтированные члены муниципалитета, председатели и ораторы клубов заняли места, как на ступенях амфитеатра; с балкона одного из конфискованных имений на берегу Роны Колло д’Эрбуа и Фуше, вооруженные подзорными трубами, казалось, председательствовали в этом торжестве убийства.
Жертвы хором пели гимн, который когда-то воодушевлял их в битве, стараясь найти в словах его забвение от удара, который должен был поразить их:
Умереть за отечество — самая прекрасная, самая завидная судьба!
Канониры слушали, пока горел фитиль, как умирающие воспевали собственную смерть. Дорфей дал голосам докончить торжественные модуляции последнего куплета; потом, подняв руку, подал условленный сигнал заведовавшему пушками, и три выстрела грянули разом. Барабаны забили, чтобы заглушить крики. Толпа бросилась смотреть, какое действие произвели выстрелы. Артиллеристы прицелились плохо: многие ядра не попали в цель. Только двадцать из приговоренных упали от выстрелов, увлекая тяжестью своих тел живых товарищей, делая их участниками своих конвульсий и обливая их своей кровью. Голоса, крики, жесты ужаса поднимались от этой кучи изуродованных тел. Канониры вновь зарядили пушки и дали новый залп. Раздирающий душу крик донесся через Рону до города. Несколько тел еще содрогались, несколько рук протягивались к присутствующим, моля о последнем ударе. Солдаты вздрогнули. «Вперед, — вскричал Дорфёйль, — в атаку!» По этому приказу драгуны пришпоривают лошадей, которые взвиваются на дыбы, и с ужасом приканчивают саблями и пистолетными выстрелами умирающих. Солдаты были новичками в управлении лошадьми и оружием, притом им было противно гнусное ремесло палачей, к которому их предназначили. Потому они невольно продлили более чем на два часа мрачную мистерию.
С негодованием был встречен в городе рассказ об этой казни. Народ чувствовал себя обесчещенным и сравнивал себя самого с самыми худшими из римских тиранов. Представители подавили этот ропот, издав прокламацию, которая требовала рукоплесканий и объявляла, что жалость будет считаться заговором. Тогда граждане постарались тщательно скрыть свой ужас под личиной лести. Изображение гильотины сделалось предметом украшения общественных празднеств; граждане носили ее на груди наподобие ордена; жены, дочери и любовницы носили маленькие гильотинки в виде серег.
Двести девять арестованных лионцев ждали суда в мрачной тюрьме города Роана. Гул пушки, расстреливавшей их братьев, достиг и этих стен. Они приготовились к смерти и провели ночь: одни в молитве, другие в покаянии перед переодетыми священниками, а самые младшие прощались с жизнью, распивая вино и горланя песни, в которых выражалось презрение к смерти. Ночью Колло д’Эрбуа пришел в канцелярию тюрьмы. «Какой характер должен быть у этой молодежи, — воскликнул он, — воспевающей таким образом свою агонию?»
В десять часов утра батальон выстроился перед дверью тюрьмы Роана, выходившей на берег Соны. Железная дверь отворилась, и через нее вышли двести девять граждан. Регистратор пересчитал их, пока они проходили, точно скот, предназначенный к убою. Длинная колонна, в которой один узнавал сына, другой родственника, друга или соседа, твердыми шагами направилась к зданию ратуши. Последнее приветствие, протянутые руки, заплаканные глаза, безмолвное прощание были обращены к ним из окон, дверей, через частокол штыков.
Зал заседаний оказался слишком мал, чтобы вместить всех, потому их судили на открытом воздухе, под окнами ратуши. Пятеро судей появились на балконе, приказали прочесть список имен, сделали вид, что совещаются между собой, и объявили приговор — формальность, лицемерно придававшая убийству вид суда. Напрасно некоторые из осужденных заявили свой протест судьям и народу. Непоколебимые судьи и оглохший народ ответили им презрением. Колонна, окруженная солдатами, продолжала путь к мосту Моран. При входе на мост офицер, командовавший отрядом, сосчитал арестантов, чтобы удостовериться, что ни один из них не сбежал по пути. Вместо двухсот девяти он насчитал двести десять. Офицер почувствовал ужас своего положения, остановил колонну и послал доложить о своем сомнении Колло д’Эрбуа. Разрешение этого сомнения вызвало бы новое расследование, пришлось бы отсрочить казнь; а народ собрался, смерть ожидала. «Что за беда, — ответил Колло д’Эрбуа, пусть будет больше, чем меньше. Притом, — прибавил он, желая умыть руки, — тот, кто умрет сегодня, не умрет завтра. Пусть кончают!»
Лишний казненный был якобинец, тщетно протестовавший против ошибки.
Колонна снова двинулась в путь с пением и остановилась между ивами на узком шоссе, пропитанном кровью, пролитой накануне. Рвы, менее глубокие, засыпанные свежей рыхлой землей, показывали, что заполнены только наполовину. Длинная веревка была протянута от одной ивы к другой. Каждого из осужденных привязали к ней концом той веревки, которой у него были связаны за спиной руки. Триста солдат стояли в четырех шагах, каждый против одного из приговоренных; кавалерия располагалась отрядами позади их. По команде: «Пали!» девятьсот тридцать солдат выпалили разом по три выстрела в каждую грудь. Когда дым рассеялся, рядом с трупами, распростертыми на земле или повисшими на веревке, увидали более сотни молодых людей, стоявших еще на ногах. Некоторые, освобожденные от веревки пулями, перебившими ее, ползли по земле или бежали, шатаясь, между ивами. Смущенные зрители и растроганные солдаты отворачивались, чтобы дать им убежать. Гранмезон, распоряжавшийся в этот день казнью, приказал кавалерии нагнать беглецов. Настигнутые драгунами и изрубленные саблями, они попадали под ноги лошадей. Только одному из них — Мерлю, мэру Макона, патриоту, стороннику Жиронды, удалось, обливаясь кровью, добраться до тростника, росшего на болоте. Кавалеристы притворились, что не видят его. Беглец направился к реке и собирался уже вскочить в лодку, чтобы незаметно пробраться в город, когда несколько безжалостных якобинцев настигли его и бросили в Рону; он умер одновременно от выстрелов и воды.
Солдаты прикончили прикладами и штыками умиравших на шоссе. Наступившая ночь заглушила стоны. На следующий день, когда могильщики пришли хоронить трупы, многие тела еще содрогались. «Мы возобновили, писал вечером Колло д’Эрбуа Конвенту, — республиканское правосудие, быстрое и страшное, как воля народа: оно должно поражать, как гром, и оставлять только пепел».
Монбризон, Сент-Этьенн, Сен-Шамон, все эти лионские пригороды стали ареной таких же жестокостей. Прибрежные провинции Верхней Луары были залиты кровью аристократов, роялистов и федералистов. Топор, так же как и в Лионе, казался слишком медлительным. Пули и тут заменили холодное оружие. Чудная липовая аллея, служившая местом прогулок и празднеств города Фер, была обращена в место казни, где расстреливали до двадцати человек в день. Ужас перед жизнью победил страх смерти. Молодые девушки и дети умоляли дать им умереть рядом с расстреливаемыми отцами и близкими. Каждый день судьи выслушивали отчаянные мольбы о смерти: это казалось менее ужасным, чем остаться в живых.
Варварство проконсулов не ожидало преступления: его видели в имени, воспитании, общественном положении. Детей убивали за их будущие грехи, старцев — за прошлые мнения, женщин — вменяя им в преступление их нежность и слезы. Траур был воспрещен, как во времена Тиберия. Многих казнили за то, что у них оказывалось печальное лицо или мрачная одежда. Все добродетели шли вразрез с человеческим сердцем. Якобинство лионских проконсулов ниспровергло инстинкт человека. Ложный патриотизм ниспроверг человеколюбие. Трогательные и высокие черты проявлялись в сатурналиях мщения. Человеческая душа возвысилась до трагического величия. Любовь Не обращала внимания на палачей. Сердца проявляли сокровища нежности и великодушия.