В большой камере остались тринадцать человек. Некоторые беседовали вполголоса, другие старались подавить рыдания, многие спали. В восемь часов их начали выпускать по несколько человек в коридор. Аббат Ламбер, набожный друг Бриссо, проведший ночь у дверей их камеры, все еще находился на своем посту, ожидая разрешения поговорить с ними. Бриссо бросился к нему и судорожно сжал в объятиях. Священник робко предложил ему освятить его смертный час. Бриссо с благодарностью, но решительно отказался. «Знаешь ли ты что-нибудь более святое, чем смерть честного человека, умирающего за то, что отказал негодяям в крови себе подобных?» — спросил он аббата.
Аббат Эмери, хотя и был неприсягнувшим священником, получил возможность поговорить с Фоше через решетку, отделявшую двор от коридора. Он исповедал и дал разрешение от грехов кальвадосскому епископу. Прощенный и раскаявшийся Фоше выслушал исповедь Силлери и передал своему другу только что полученное им самим прощение.
В десять часов вошли палачи, чтобы приготовить головы осужденных к ножу и связать им руки. Все они подставляли свои головы под ножницы сами и протягивали руки, чтобы их связали веревками. Жансонне поднял прядь своих черных волос и передал ее аббату Ламберу с просьбой отдать жене, убежище которой он ему указал: «Скажи ей, что это все, что я могу ей оставить после себя, но что перед смертью мои мысли полны только ею». Верньо вынул часы и написал острием булавки на внутренней крышке инициалы и число, 30 октября; он опустил часы в руку одного из присутствовавших и просил передать их молодой девушке, на которой, как говорили, он собирался жениться. Во время этих приготовлений почти у всех вырвалось имя друга или любимой особы, почти у всех нашлись какие-нибудь реликвии, которые они хотели завещать тем, кого покидали на земле.
Когда все волосы упали на плиты тюрьмы, палачи и жандармы выстроили осужденных в колонну и повели во двор Дворца Правосудия. Пять тележек ожидали их. Их окружала огромная толпа. Как только жирондисты вышли из Консьержери, они затянули в один голос, точно похоронный марш, первый куплет «Марсельезы», многозначительно стараясь подчеркнуть стих, имевший двоякий смысл:
Против нас поднято кровавое знамя тирании.
Их голоса понижались в конце каждого куплета только затем, чтобы начать с большей силой новый. Их шествие и агония стали одной песней. Они сидели вчетвером в каждой тележке. Только в одной было пятеро пассажиров: тело Валазе покоилось на последней скамье. Его непокрытая голова, качавшаяся при толчках тележки, ударялась о колени его друзей, которые закрывали глаза, чтобы не видеть его посиневшего лица.
У подножия эшафота они обнялись в знак того, что заключили союз для защиты свободы, на жизнь и на смерть. Все умерли мужественно, Силлери — даже с иронией: взойдя на платформу, он обошел ее кругом, кланяясь народу направо и налево, как бы благодаря его за славу и за эшафот. После каждого удара топора песнь делалась тише, потому что одним голосом становилось меньше. Наконец один только голос продолжал «Марсельезу». Это пел Верных Его жизнь, начатая бессмертными речами, окончилась революционным гимном свободе.
Несколько лет спустя, просматривая архивы прихода Мадлен с целью найти там сведения касательно погребений того времени, любопытные могли прочесть счет расходов могильщика этого кладбища, написанный на листе гербовой бумаги и засвидетельствованный подписью президента, для получения по нему уплаты из национального казначейства: «Для двадцати одного депутата Жиронды гробы — 147 ливров; расходы по погребению — 63 ливра; итого — 210».
Таков был последний час этих людей. В продолжение короткой жизни у них имелись все иллюзии надежды; умирая, они получили величайшее счастье, которое Господь посылает великим душам: мученический венец, возвышающий до степени святого человека, пострадавшего за свои убеждения и за отечество. Молодость, красота, иллюзии, гений, красноречие древних — все исчезло вместе с ними у них на родине. Париж мог бы сказать себе то же, что сказали лакедемоняне, когда на поле битвы пало все их юношество: «Отечество лишилось своего цвета, свобода — обаяния, революция — весны».
В то время как двадцать один жирондист погибли в Париже, Петион, Бюзо, Барбару, Гюаде блуждали, как дикие звери, которых травят, в лесах и в пещерах Жиронды; госпожа Ролан ожидала смертного часа в тюрьме Аббатства; Дюмурье метался в своем убежище, стараясь заглушить угрызения совести, а Лафайет искупал в подземельях цитадели Ольмюц свое преступление, состоявшее в том, что он был апостолом свободы и проповедовал ее даже в оковах.
XLVIII
Герцог Орлеанский привезен из Марселя в Париж и заключен в Консьержери — Суд над ним — Казнь
15 октября парижские газеты принесли в Марсель весть о том, что Конвент постановил в скором времени начать суд над герцогом Орлеанским. Принц сидел за карточным столом со своими сыновьями. «Тем лучше, — сказал он, — все должно для меня скоро кончиться, так или иначе. Обнимите меня, дети! Сегодня прекрасный день моей жизни. В чем, — продолжал он, — могут они меня обвинить?» Он развернул газету и прочел обвинительный декрет. «Этот декрет ни на чем не основан, — вскричал он, — его сочинили великие негодяи! Но не беда, пусть их стараются, им ничего не удастся найти против меня. Перестаньте, друзья мои, не грустите о том, что я считаю для себя приятной новостью, и давайте продолжать игру».
Через день из Парижа приехали комиссары. Они обнадежили принца, что суд наверняка оправдает его и освободит.
Принц, в сопровождении одного только преданного слуги по имени Гамаш, ехал спустя неделю вместе с комиссарами Конвента по дороге в Париж, под конвоем отряда жандармов. Они ехали медленно и ночевали в гостиницах больших городов. В Оксере принц вышел из кареты, чтобы пообедать. Во время обеда один из комиссаров написал в Комитет общественной безопасности записку, извещая правительство о часе приезда принца в Париж и спрашивая, в которую из тюрем прикажут отвезти пленника.
У парижской заставы посланный Комитета остановил лошадей, сел в карету и приказал кучеру ехать в Консьержери. Принц вышел во дворе Дворца правосудия, который был полон любопытных. Его отвели в комнату рядом с той, в которой провела предсмертные часы Мария-Антуанетта. Преданного его слугу оставили при нем. Когда комиссары удалились, герцог сказал Гамашу: «Итак, вы пожелали последовать за мною даже в эту тюрьму? Благодарю вас, Гамаш, надо надеяться, что мы не вечно будем в тюрьме».
В течение четырех дней, предшествовавших началу процесса, принц переходил от иллюзий к равнодушию, как человек, для которого смерть является отдыхом. Шестого ноября он предстал перед судом. Обвинение было так же химерично, как и обвинение жирондистов. Краткие и точные ответы подсудимого не оставили никакого мотива для обвинения. Он принес в жертву республике все. На вопрос Эрмана, не подал ли он голос за смерть тирана из честолюбивого намерения наследовать ему, он ответил: «Нет, я поступил так по убеждению и по совести». Выслушав свой приговор, принц заметил судьям с оттенком легкой иронии: «Так как вы уже решили погубить меня, то должны были бы, по крайней мере, найти более веский предлог для моего осуждения, потому что вы никогда и никого не убедите в том, что считаете меня виновным в тех изменах, в которых вы меня обвиняете». Затем, пристально посмотрев на бывшего маркиза Антонелля, поверенного его революционных действий, а теперь старшину присяжных, он сказал ему с упреком: «Особенно вы, так хорошо знавший меня». Антонелль опустил глаза. «В конце концов, — продолжал принц, — так как моя участь решена, я прошу вас приказать немедленно вести меня на казнь». И он твердыми шагами вернулся в тюрьму.
Два священника, аббат Ламбер и аббат Лотрингер, те самые, которые беседовали в последнюю ночь с жирондистами, ждали принца у топившегося камина в большой камере, разговаривая со сторожами и жандармами.