— Бомбежка, — сказала она. — Я же говорила: Биликен приносит несчастье, — и, с улыбкой поглядев на Конни, добавила: — Надо опять уползать в щель.
Биликен всю войну жил в стенной нише в саду за домом. Та часть сада стала для Конни убежищем. Она тайком притащила туда маленький столик и пару стульев, и там, под акациями, они с Биликеном вместе полдничали каждый день. Сначала она предлагала ему горячий шоколад, пока в доме был шоколад, потом кофе, а когда не стало и кофе — ячменный суррогат, единственный напиток, который тогда можно было достать. Теперь ужас бродил по улицам не только ночью, но и днем, однако в своем тайном укрытии под акациями Биликен по-прежнему заправлял карнавалом, улыбался и каждый день ждал новостей. Конни была очень счастлива снова обрести друга, с которым можно быть вместе, которому можно пересказывать слухи о том, что ровно через девять дней после такого-то числа (число переносилось из месяца в месяц) с триумфом вернутся американцы на целой туче самолетов и на караване судов длиной в милю. Но от солнца и от дождя краски Биликена поблекли, под слоем пыли божок посерел, земля, нанесенная ветром в нишу, высилась у скрещенных ног холмиком, на котором скоро зазеленело несколько чахлых растений, потом выросли папоротники, потом холмик покрылся ковром сорняков, а затем лоза дикого винограда медленно вскарабкалась вверх по краю ниши, разрослась в стороны и скоро густо оплела всю стену вокруг Биликена — а американцы не приходили. Потом лоза зачахла и умерла, листья опали, сплетение мертвых стеблей почернело, высохло и стало ломким, ветер раскачивал и разрушал его, осыпая сучками и веточками детский столик, гнивший среди сорной травы, поломанные стулья на пожелтевших газетах и самое Конни, вытянувшуюся и похудевшую, — ей было уже четырнадцать лет, когда однажды она прибежала под акации с чашкой рисового отвара и вареной сладкой картофелиной, чтобы сообщить Биликену, что она эвакуируется.
Шел последний год войны.
В день отъезда Конни уединилась у себя в комнате попрощаться с вещами. С собой она брала только небольшую сумку, но все полки в шкафу опустели — одежда кучей лежала на полу. Ее надо было увязать в узлы и спрятать в бомбоубежище. Разбирая старые платья, она наткнулась на сломанную куклу: бедная Минни пряталась в тряпье все эти годы. Конни легла на груду одежды и прижала Минни к себе.
— Вот видишь, я так и не выкинула тебя, Минни. Я сдержала слово.
Она услышала, что снизу ее зовет мать, села и принялась лихорадочно соображать. Потом она вскочила, выбежала из комнаты и черным ходом спустилась в сад.
Биликен ждал ее в своей нише.
— Биликен, это Минни. Помнишь? Я тебе про нее рассказывала. Пожалуйста, позаботься о ней, пока меня не будет, ладно?
И она положила куклу ему на колени.
Бедный Биликен к этому времени уже совсем почернел, но улыбался он, как всегда, весело. Какие бы заботы ни одолевали Конни, он всегда умел ее успокоить. И сейчас она приподнялась на цыпочки и поцеловала его в щеку.
— До свидания, Биликен. Ты был настоящим другом.
У дома стояла машина. Мама ждала Конни на веранде, а двоюродные братья и сестры уже сидели в машине.
— Где ты пропадала, Конни?
— Я была в саду.
— А мы тут все ждем тебя и волнуемся.
— Прости, мама. Я нарвала цветов для гостиной.
В затененном конце веранды дамы с оголенными спинами оторвали глаза от столов, за которыми они всю войну играли в маджонг, и посмотрели на нее.
— Ну, ладно, девочка, садись в машину.
— До свидания, мама. Как жаль, что ты не едешь с нами!
— Я должна дождаться отца.
Отца забрали японцы.
— Что ж, до свидания, Конни. Береги себя, ладно?
Они обнялись и прижались щекой друг к другу.
— Ах, Конни, я ведь собиралась поговорить с тобой до твоего отъезда…
Через плечо матери Конни видела, что дамы за столиками внимательно наблюдают за ними. Она быстро поцеловала мать и слегка оттолкнула ее.
— До свидания, мама, — еще раз сказала она и сбежала по ступенькам к машине.
Высунувшись из окна автомобиля помахать на прощание, она увидела, что мать все еще стоит с протянутыми к ней руками на веранде, очертания ее лица расплылись — машина объехала клумбы, где теперь вместо роз росли тыквы и кукуруза, миновала железные ворота, где теперь на посту стоял японский солдат, понеслась по пустой улице, где после бомбежки от домов остались руины, углубилась в холодную ночь, пропитанную запахом сосен, и взмыла на холодную скалу над Гонконгом; жемчужины ожерелья казались ледяными, холодный ветер гнал пар ее дыхания обратно в лицо, а «ягуар» с ревом взбирался все выше и все быстрее мчался по крутой дороге; казалось, он уже не подчинялся ей, не слушался руля и педалей; лучи фар дрожали в пустоте и устремлялись к небу, вырывая из темноты монастырь на вершине скалы.
— О нет, нет, нет! — в тревоге закричала она, чувствуя, как ее несет в пустую высоту, но ветер загнал ее крик назад, в горло.
Лицо ее окаменело.
— Нет, я этого не сделаю! — крикнула она монастырю, изо всех сил нажала на тормоз и вцепилась в руль.
Тормоза завизжали, машина замедлила ход, задрожала, потом развернулась и, оседая на один бок, заскользила вниз на бешеной скорости, заставившей ее сначала улыбнуться, потом засмеяться, потом ликующе закричать, а «ягуар» тонул в ночи, воздух бил ей в лицо и сдувал в сторону свет фар; Гонконг розоватой дымкой летел ей навстречу, машина все глубже и глубже погружалась в зыбкую темноту.
Когда она въехала в порт, в тумане стонал пароход. За пирсом мелькнул огонек фонарика, и у самых ног она увидела лицо лодочника.
— На пароход, мадам?
— Да, вон на тот. И побыстрее.
Лодчонка лавировала в лабиринте клочьев тумана. Стон корабля доносился все отчетливее, и вскоре она различила темную громаду. Весла замерли, и лодчонка ударилась о борт громады. Она заплатила лодочнику и осторожно поднялась по трапу.
Когда она вышла из каюты, пароход, непрерывно сигналя, уже двигался, вся палуба была скрыта в тумане. На ощупь она нашла поручень и, облокотившись, посмотрела вниз. Пароход был маленьким грузовым судном, и вода плескалась совсем рядом — казалось, чтобы коснуться ее, достаточно лишь опустить руку. Она слышала, как нос суденышка разрезает волны и они лепестками соскальзывают с боков парохода. Потом море внезапно поднялось к ней, внезапно дохнуло ей в лицо, и она наклонилась вперед, чтобы почувствовать его чистоту, его холод, его запах — запах чрева, и его вкус — вкус слез.
— Море — наша мать, — вслух сказала она и вдруг замерла, ссутулившись над поручнем; внутри у нее похолодело, по коже побежали мурашки — кто-то стоял за ее спиной и наблюдал.
Медленно повернувшись, она увидела простертые к ней руки, поблескивавшие в тумане глаза, тусклое сияние золотых серег и морозную дымку меха.
— Мама…
Руки упали, бледное лицо приблизилось.
— Здравствуй, Конни.
Они обе стояли по пояс в тумане и смотрели друг на друга: одна вся в белом, другая — в черном.
— Почему ты здесь, мама?
— Потому что и ты здесь, Конни.
— Неужели мы не можем существовать каждая сама по себе?
— Нет. Я уже пробовала.
— Оставь меня! Уйди! Разве ты мало меня мучила?
— Конни, Конни, я всегда желала тебе добра!
— Не прикасайся ко мне!
Ее руки упали в туман.
— Ты не изменилась, Конни.
— Нет, изменилась!
— Ты всегда была бессердечным ребенком — и осталась им.
— Ты научила меня бессердечию, мама. Ведь я была нежеланным ребенком — это ты помнишь?
— Но я пыталась любить тебя…
— Нет. Ты всего лишь пыталась быть доброй, пыталась обуздать ненависть ко мне, но ты никогда не была той матерью, которую я создала в своем воображении. Когда я не смотрела на тебя, ты превращалась совсем в другого человека, — человека, который внимательно разглядывал меня и ненавидел. Так было, когда я была маленькой. А когда я выросла, ты даже перестала притворяться и вела себя так, словно я была уродом, а ты по доброте душевной — так и быть! — присматривала за мной.