В отличие от сына Алекс Мансано долго оставался непогребенным. Сначала его тело целую ночь покоилось в зале сената. Потом его отправили в провинцию, откуда были родом Мансано, и два дня оно было выставлено в здании провинциального управления, которое помнило Алекса молодым губернатором. Отсюда тело снова привезли в столицу, и одну ночь оно пребывало в масонском храме. Затем его отправили в здание профсоюзной федерации, где у гроба стояли в карауле активисты из молодежных группировок. И только через неделю после смерти сенатор Алехандро Мансано был предан земле, рядом с его сыном Андре.
Государственные похороны, проходившие в полдень, собрали под темным августовским солнцем могущественных лиц, олицетворявших правительство, начиная с президента, заодно смешав при этом правящую партию и оппозицию с молодыми экстремистами, которые шли с обеих сторон процессии, ощетинившись лозунгами.
Снова Джек Энсон и Почоло Гатмэйтан стояли у отверстой могилы, а между ними — Моника Мансано. Чеденг куда-то скрылась. Газеты сообщали, что она «в уединении», и никто не знал, где именно. Дон Андонг Мансано, считалось, все еще прикован к постели болезнью и не принимает посетителей.
— Собственно, — сказала Моника в машине по дороге домой, куда она уехала с Джеком и Почоло, — папа уже на ногах и мог бы сегодня утром тоже быть с нами, но врачи отсоветовали.
— Значит, этот последний удар все же не свалил его? — спросил Джек.
— Напротив, похоже, потрясение вернуло его к жизни. Раньше я так боялась за него, когда он лежал в постели, глядя в потолок, ни слова не говорил и отказывался видеть кого бы то ни было — особенно в сутанах и рясах. А теперь вдруг начал вставать с постели и даже совещается с бенедиктинцами.
— С бенедиктинцами? — воскликнул Джек.
— Да, я слышал об этом, — сказал Почоло. — И очень порадовался. Ведь я было подумал, что мы снова потеряли его.
— Только не уверяй меня, что он хочет стать монахом, — фыркнул Джек.
— Хочет, но не принимая обетов, — сказал Почоло.
— Да, все уже устроено, — подтвердила Моника. — Он поступит в аббатство как послушник и, если все пойдет хорошо, проведет там остаток жизни. А дом и все, что в нем есть, будет продан. Прощай, «Ла Алехандрия». Я целую неделю провозилась со всеми этими адвокатами, контролерами, оценщиками.
— А что будет с тобой? — спросил Джек.
Моника пожала плечами.
— Сниму квартиру, если дети меня не примут. Не нужна ли кому-нибудь хорошая экономка?
Сквозь ворота, ведущие в усадьбу Мансано, они увидели полуденно-белую наготу Александра Великого перед зардевшимся от стыда домом.
— А вот и папа, — сказала Моника.
Старец, опираясь на палку, стоял возле фонтана в шлепанцах и оранжевом халате. У него за спиной — мальчик-слуга, заключивший в объятия кресло на колесах. Машина остановилась перед доном Андонгом, пассажиры вышли.
— Как все прошло? — спросил он Монику.
Она поцеловала его в щеку:
— Очень впечатляюще, папа. Может, не надо тебе быть на солнце? Президент с супругой справлялись о твоем здоровье.
— Пусть Почоло и Джек видят — я могу и стоять и ходить.
— Это очень хорошо, папа, но не следует все же злоупотреблять. Джек, Поч, отведите его в тень, ладно? Я распоряжусь насчет обеда.
Она заторопилась прочь, а мальчик-слуга, повинуясь ее взгляду, подтолкнул кресло к старцу, и тот рухнул в него. Его перевезли через аллею к деревьям.
— Я тут гулял, — сказал он, — прощался с этим местом. Вечером перебираюсь в монастырь. Возможно, сейчас я в последний раз гляжу на «Ла Алехандрию». Когда я строил ее в тридцать четвертом, Алекс был еще ребенком — лет трех-четырех, да? Я приводил его сюда, и мы вместе смотрели, как растет дом. Я говорил ему, что строю дом для него, что когда-нибудь он будет здесь хозяином. Люди в те годы были очень уверены в себе! Мог ли я думать, что этот дом умрет вместе со мной, и даже сына не будет, чтобы позаботиться о нем и обо мне?
Вот фонтан. Когда воздвигали статую Александра, Алекс спросил меня: «Это святой?» Мать научила его молиться. Я сказал, что нет, что святых вообще не бывает, только герои, и что статуя на фонтане олицетворяет героизм и гордое имя — Александр. Я учил его гордости. Этот памятник, говорил я мальчику, воздвигнут в его честь и в мою, в честь нашей семьи и нашего дома, в честь сыновей, других Алехандро, которые придут после нас. Я растил его в тени памятника, воздвигнутого во славу имени. Мудро с моей стороны, а? У греков было для этого специальное слово — hubris. Гордыня. Я был наказан за то, что сотворил кумира.
Когда погиб мой внук, я пришел в ярость. Я понял, что все еще поклоняюсь кумиру, языческому идолу по имени Алехандро, и что бог сокрушил его. Лежа в постели, я собирал все силы, чтобы восстановить этого идола, отвергнуть бога, сопротивляться, дать сдачи. Но бог сокрушил нас. Я потерял не только внука, но и сына. Но я веду честную борьбу. «Проклясть бога и умереть» — это не для меня. И я восстал с постели, чтобы пожать ему руку и вручить себя ему, себя — его раба до конца дней. Или я все еще мудрствую лукаво?
Может быть, я думаю так лишь потому, что хочу сохранить имя Алехандро Мансано еще на какое-то время, веря, что, покорившись, я удержу бога от нового удара? Боюсь, я безнадежный язычник. Для меня религия — сделка с богом… Вот почему я распорядился, чтобы сегодня вечером, когда я покину этот дом, фонтан разрушили, разбили на мелкие куски.
Его гости, протестуя, обступили кресло-каталку. Статуя превосходная, ее можно пожертвовать какой-нибудь художественной школе или музею, убеждали они его.
— Caracoles![131] Вы, молодые люди, недалеко ушли от друзей Иова. Вы обожествляете видимость. Они видели вину там, где была лишь воля божья. А вы видите искусство там, где есть лишь вина. И — нет, сеньоры! — под виной я понимаю не только идолопоклонничество, но и накопление мирских благ вопреки воле божьей. Возможно, накопленное богатство было столь велико, что навлекло на бедного Иова страдания. Но насколько же я был жаднее его на закате своих дней. Все это… и небеса в придачу! Вот бог и покарал меня. Ныне, посрамленный, я сам лишаю себя последнего. Фонтан должен погибнуть, и этот дом, и эта усадьба. Какой будет удар для моей семьи, когда она узнает… А вот и еще один посланец.
Подошла служанка и сказала, что сеньора Моника приглашает их к обеду.
— Carambolas![132] Я и забыл! Ведь вы оба, должно быть, умираете от голода. Но только, с вашего разрешения, Джек, Почоло, я пойду вперед, а вы пока подождите здесь. Стоять и ходить я могу, но мне трудно подниматься наверх, и не хотелось бы, чтобы вы, знающие, сколь я крепок, видели, как я еле ковыляю. Зато, когда вас позовут, вы найдете меня во главе стола с бутылкой шампанского.
Почоло и Джек пробормотали, что для шампанского день неподходящий.
— Чепуха! — отмахнулся старец. — В конце концов не каждый же день хоронишь сына! Или уходишь в монастырь.
Джек заметил, что отец Грегги Вирай тоже ушел в монастырь.
Старец только рукой махнул:
— Разве я не говорил вам, что мы с ним близнецы?
Мальчик-слуга покатил кресло к дому, пританцовывая в стиле диско. Джек и Почоло переглянулись.
— Скажи честно, — пробормотал Джек, — ты слышал когда-нибудь столь сложные объяснения ухода в монастырь?
— И тем не менее, — ответил Почоло, — причина может быть вполне проста.
— А именно?
— Искренняя вера и благочестие породили потребность в искуплении. Но такой человек, как дон Андонг, никогда не согласится, что все так просто.
— Он знает, что Алекс в тот день призывал священника?
— Собственно, насколько я слышал, именно это заставило старика подняться с постели. Когда ему сообщили, что Алекс пустил себе пулю в лоб, он продолжал лежать ко всему безучастный, словно для него это не новость. Но едва услышал, что Алекс, перед тем как покончить с собой, призвал священника, — что тут началось! Старик выкатил глаза, дико посмотрел на всех, а затем разрыдался. И сквозь слезы начал читать тот плач из Библии…