Король Роберт совещался со своими исповедниками, с казначеем, потом с евреями — совещания длились месяцами, и наконец Аарону сообщили, что он может отправляться в дорогу. Он страшно радовался, что не навлечет на себя гнев покойного папы. Не меньше радовался тому, что сможет в Кордове углубиться в изучение греческих авторов.
Вновь из-за войны, бушующей на границах Каталонии, пришлось выбрать дорогу через графство Каррион. Аарон содрогался при одной мысли о повой встрече с графом. Но ничего страшного или хотя бы неприятного не произошло. С облегчением Аарон узнал, что племянница графа родила двух мальчиков, а не щенков, так что не была сожжена на медленном огне. Близнецы воспитывались вместе с детьми графа от законной жены, самой красивой женщины, какую Аарон видел в жизни. Разговаривая как-то с нею, он, опустив глаза, спросил ее, не доставляет ли ей огорчения и досады, что супруг ее не сохраняет ей верности. Она пи-как не могла понять, что он имеет в виду.
Каррион тех дней напоминал Аарону замок Патерн семь лет назад. Тут находился знатный изгнанник, повелитель испанских арабов халиф Абд ар-Рахман, четвертый халиф с этим именем, прозванный христианами Санчолом. Было даже куда больше оснований сравнивать Санчола с покинутым и преданным подданными Оттоном. Женщина, родившая халифа, была дочерью христианского владыки готской крови. Как Оттон, будучи греком и германцем сразу, не был ни германцем, ни греком, — так и Абд ар-Рахмана Четвертого и арабы и христиане готского происхождения считали чужим. Бунт, который изгнал его из Кордовы, никогда бы не набрал такой силы, если бы дедом халифа не был христианский владыка. Аарону даже показалось, что Санчол и видом своим и всем поведением очень напоминает Оттона Третьего. У него были черные глаза арабских предков и светлые волосы готских. И точно так же, как Оттон, он мечтал о блистательных триумфах и страшной мести в момент поражения и унижения. Граф Карриона советовал халифу остаться в его замке.
— Мой дом — твой дом, — говорил он, преклоняя колени перед Санчолом.
Но изгнаннику поскорее хотелось вернуться: он верил, что, как только очутится среди своих подданных, все бунтовщики падут ниц перед своим повелителем.
— Ты идешь, чтобы погибнуть, — сквозь зубы процедил властитель Карриона, — но уж коли ты идешь, то я последую за своим повелителем.
Аарона поразила эта верность христианского графа повелителю неверных. Он никак не думал, что ленное право может связывать христианина с некрещенным: поскольку графу не грозит господний гнев за нарушение ленного права, то почему он идет на неизбежную смерть? А может быть, и на вечное проклятие: Аарону служение владыке неверных казалось очень тяжким грехом.
Евреи, как всегда надежные в этих делах, доставили Аарона в Кордову, так что он даже не заметил, что в халифате творится что-то необычное. Он возобновил старые знакомства и связи — все арабские сановники, которых он когда-то знал, по-прежнему находились в полном здравии и покое; угощая приятного им чужеземца изысканными кушаньями и беззаботной беседой о греческих поэтах и философах, они ни словом не обмолвились о каких-либо бунтах и смутах. Но в субботу шестого марта богатый еврей, у которого жил Аарон, вбежал в комнату гостя, бурля от волнения, забыв, что нарушает правила праздничного дня. Срывающимся голосом рассказал, что Санчол и граф Каррионский погибли, что бывшего халифа заставили целовать копыто коня одного из предводителей бунта, а потом жестоко, вместе с графом, казнили.
Ночью еврейский мальчонка провел Аарона к воротам дворца. При слабом свете молодого месяца христианский священник различил огромные очертания самого святого символа своей веры. Он вгляделся и затрясся от ужаса. Поспешно закрыл глаза: страшным святотатством показалось ему смотреть на распятого, которым был не сын божий. Но не смог пересилить себя. Вновь открыл глаза, но тут же постарался отвести их от копья, на котором торчала отрубленная голова распятого рядом на кресте Абд ар-Рахмана Санчола: мертвое лицо и застывшие, широко раскрытые глаза так напоминали Оттона — Аарон не выдержал, заплакал.
Власть над испанскими арабами захватил новый халиф, Мохаммед аль-Махди, но Аарон не заметил, чтобы в жизни Кордовы что-то изменилось по сравнению с периодом его прежнего здесь пребывания. По-прежнему в библиотеках читали Аристотеля, но-прежнему рассуждали нод портиками, имеет вселенная пределы или нет. Подружившийся с Аароном весьма ученый сановник Абдаллах Ибп аль-Фаради ошеломлял и огорчал христианского священника выводами, что вселенная ни во времени, ни в пространстве не имеет ни конца, ни начала.
— Как же так, но разве бог не создал мир в шесть дней? — воскликнул возмущенно Аарон.
— Есть мудрецы, юноша, которые говорят, что бог и вселенная — это одно и то же, — отвечал Ибн аль-Фаради.
— Это глупцы, невежды, а не мудрецы, — потряс головой Аарон, — и ты сам, надо думать, в это не веришь. Неужели ты поверишь, если кто-то скажет, будто стих и поэт — это одно и то же? И но можешь ты поверить, чтобы вселенная не имела границ. Разве небосвод не возносится арками вверх именно от границ, очерченных страшным океаном, окружающим земные пределы?
Ибн аль-Фаради возвел глаза вверх.
— Ошибаешься, юноша, — сказал он, потянув через соломинку апельсиновый сок. — Ты называешь океаном море, которое, начинаясь за скалой Тарика, прозванной греками Геркулесовыми столпами, пугает взор и мысль бурностью и тем, что никто никогда не видел его предела. Правда, есть мореходы, которые настойчиво твердят, что далеко-далеко на западе есть другой берег этого моря. Но океан — это нечто иное. Поистине он страшен, ибо нет ему ни конца, ни начала. Перед ним, перед необъятностью его земля, которую ты считаешь центром вселенной, всего лишь пылинка. Есть такая тайная наука, которая утверждает, что над волнами океана витают ангелы; звезды, на которые ты смотришь каждую ночь, — это не что иное, как ногти на пальцах ног ангельских. На шее одного из этих бесчисленных ангелов высится скала, на скале стоит бык, на рог быка надета рыба, на спине рыбы уместилась наша земля. Так какой же из земли центр вселенной? Стоит только распрямиться ангелу, тряхнуть головой быку, дрогнет рыба — и скатится наша земля со страшной высоты в пучину необъятного океана! Вот тогда и наступит гибель рода людского, которую предсказывают и ваши жрецы, говоря о страшном дне последнего суда.
— Это так ваша вера учит? — еле прошептал Аарон.
Абдуллах Ибп аль-Фаради пожал плечами:
— Я же сказал, что это тайная наука. Я посвящаю тебя в нее, потому что ты ученый, а все ученые — братья, невзирая на то, какого пророка славят они своими устами. Но не повторяй невеждам того, что слышал. Зачем устрашать темных людей правдой, которая не приносит радости?
Аарон часто задумывался над словами Ибн аль-Фаради о братстве всех ученых без различия веры. Были минуты, когда его подкупало это утверждение, даже пленяло — по чаще возмущало и наполняло тревогой. Как-то Ибн аль-Фаради привел его в огромную библиотеку халифов. У Аарона даже голова закружилась при виде этих книг.
— Раньше было еще больше, — сказал араб, — но у казначеев халифа были трудности, и они много книг продали: судья Ибн Фотанс купил большую часть, но и он погряз в долгах и вынужден был продать библиотеку — получил за нее сорок тысяч динаров. Ты представляешь, юноша, сколько это будет, сорок тысяч динаров? Какое войско можно собрать на такие деньги? И сколько времени вести войну?
Аарон спросил, много ли в библиотеке халифов есть латинских книг?
Ибн аль-Фаради презрительно надул красивые узкие губы. Есть, конечно, по мало, и жалеть особенно не приходится, потому что латынь — это язык варваров, и истинная мудрость никогда на этом языке не изъяснялась. Да просто и не смогла бы: латинский язык не способен выразить никакой глубокой философской мысли.
Аарон даже руками всплеснул. Ибн аль-Фаради показался ему вдруг не только святотатцем, но и неучем. Он, Аарон, хорошо знает, что именно латынь, только латынь способна точно выразить словами любую мысль, даже самую сложную, самую тонкую. Ведь говорил же ему Сильвестр Второй, что если бы Аарон и Оттон не владели так превосходно латинским языком, то было бы просто невозможно проникнуть в самые тайные уголки Оттоновой души, как было тогда, когда Аарон исповедовал императора! И разве удивительная способность Сильвестра Второго — способность выражать ясными словами такие мысли, которые никто, кроме него во всем христианском мире не смог бы выразить — разве она не из того вытекает, что он проник во все тайники латинского языка в тысячу раз лучше, чем Аарон и Оттон?