Аарон заколебался. Идти или ожидать Герберта? Ведь он же, вернувшись к себе, может спросить о нем. Аарон, правда, был уверен, что в такую позднюю пору Герберт не захочет с ним разговаривать, отошлет в монастырь и велит прийти завтра. Но надо все же подождать, заступить Герберту дорогу, спросить. Раздражало одно, почему так долго не выходят из церкви; раздражало и мучило: так он никогда и не узнает, о чем там сейчас говорят. А вдруг Пилу удастся вымолить не только жизнь, по целость членов Филагата. Правда, Аарон не был уже в этот миг совершенно уверен, стоит ли проявлять милосердие к обреченному греку; страшная раздвоенность терзала его, почти бессмысленно он шептал: «Война войне». От предрассветного холода Аарона колотило куда сильнее, чем копейщиков, а ведь одет он был куда теплее их.
К счастью для него, Герберт вышел из церкви первым. Аарон, все сильнее трясясь, подошел и назвал свое имя. И как же он был удивлен, когда Герберт приказал ему тут же идти с пим, добавив, что ночь — самая лучшая пора для ученых разговоров.
Они не стали ждать, когда Оттон выйдет из церкви. Несмотря на все, чему он был свидетель, Аарон не мог не поразиться свободе, с какой Герберт пренебрегал церемониалом. Копейщики замерли недвижно, склонив копья остриями к земле, епископ Хильдибальд преклонил колени, а Герберт даже по оглянулся, удаляясь быстрыми шагами человека, занятого исключительно своими делами. Аарон поспешил за ним, то и дело оглядываясь. При свете факела мелькнуло лицо Феодоры Стефании и вновь утонуло во тьме. И вдруг Аарону стало жаль, что он ждал и дождался Герберта; вдруг он понял, что ведь куда важнее для него в этот момент разговор Тимофея с маркграфом Экгардтом. Только маркграф может точно описать странный путь Феодоры Стефании от Капитолия на Авентин. Только у него можно узнать, как же получилось, что супруга Кресценция, супруга одного из врагов императора и папы, который еще сопротивляется, удостоилась чести не только припадать к императорской ноге, но и непонятного права капризно говорить ему: «Я спать хочу» — и его императорское величество считается с ее капризом, чуть ли не извиняется!
Из темноты вдруг предстали пред глазами Аарона руки Тимофея, резко скользящие по мрамору колонны: вверх-вниз… вверх-вниз… и снова вверх-вниз… вверх… и снова вверх-вниз…
И словно молния озарила вдруг Аарона до самых скрытых закоулков его мысли: Аталанта его снов уже не мчится по размокшей земле к разъяренному вепрю, усталая, она присела у обутых в золото королевских ног, припала к пим щекой… Даже дыхание у него перехватило от неожиданно нахлынувшей волны приязни к Тимофею… волны такой крутой, такой вспененной, как никогда доселе. Бедный обманутый, жестоко обиженный Тимофей! Разве папа не обещал ему Феодору Стефанию? Разве не клялся, что она станет его законной женой сразу же, как только овдовеет? Разве император не поддержал своим торжественным согласием папского обещания? И вот, хотя Кресценций еще жив, хотя Феодора Стефания еще чужая жена, хотя торжественно обещана другому — ее забрал себе Оттон… и властной, поистине безжалостной рукой — рукой, вооруженной в тысячи саксонских копий и франкских топоров, — забрал у безоружного, всегда верного ему Тимофея. Перехватил с дороги, которая ведет от Капитолия мимо шести виселиц. С дороги, на которой Тимофею достался только один не то сорванный с ноги, не то сброшенный башмак.
6
Феодору Стефанию вырвал из рук шестерых воинов лично маркграф Экгардт. Он как раз расставлял своих людей вокруг старого величественного здания театра Марцелла, когда до него донесся от портика Октавии душераздирающий женский крик. Он послал трех воинов посмотреть, что там творится. Те не вернулись, женский крик усиливался, а его сопровождал все более громкий, все более веселый, все более дикий мужской хохот. Экгардт пошел сам: хотя он был уже не молод, но мгновенно пересек поистине юношеским шагом расстояние, отделявшее портик Октавии от театра. Там он увидел посланных воинов, которые, привалясь к колоннам, весело гоготали, хватаясь за бока, а в глубине портика разглядел молодую женщину в зеленом платье, яростно борющуюся, хотя явно уже остатком сил, с шестерыми саксами в темных кафтанах и блестящих плоских шлемах.
На грозный окрик маркграфа воины выпустили жертву, отпрянули, по все еще кричали, смеялись, дергали ее за волосы и за платье, даже когда она уже стояла на коленях перед Экгардтом, судорожно обхватив его ноги полной, соблазпительно белой рукой, еле прикрытой остатками платья.
Было видно, что насильников не очень-то испугал окрик маркграфа: ведь эта женщина — их военная добыча, добыча в день победы; они же знали, что Экгардт никогда не оспаривал права воинов на живую добычу, да что там: не раз давал попять, особенно во время войн со славянами, что закон войны смотрит на это не только снисходительно, но иной раз даже поощряет.
Зато насильников явно начинало беспокоить внимание, с которым седовласый маркграф вглядывался в обнимающую его ноги женщину. Они ведь знали и то, что право на живую добычу он признавал не только за своими воинами, по и за собой. Так что уже не гоготали, а лишь посмеивались, все неувереннее по мере того, как ускорялись движения руки, гладящей взлохмаченные, разметавшиеся чудесные рыжие волосы.
Женщина ни на минуту не ослабевающим пронзительным голосом кричала, чтобы ее сейчас же отвели к императору. Она молит от этом, требует этого, хочет, должна, имеет право пожаловаться его императорской вечности лично. Посеребренная голова маркграфа все быстрее, все приязненнее кивала в такт этим крикам: ну конечно, он отведет ее к императору. Сейчас ее и отведет.
И отвел в театр Марцелла, преследуемый разочарованными и яростными взглядами уже не смеющихся глаз. Усадил ее в удобное резное кресло в уютном уголке просторной комнаты, где много веков тому назад актеры перед началом трагедии падева-ли маски и котурны, теперь же размещалась квартира главнокомандующего императорскими войсками, возвращающими папе Рим.
Экгардт был доволен собой. День выдался удачный. Прежде всего, он был рад, что быстро и легко завладел театром. Все утро он несколько боялся за себя. Наловчившись захватывать деревянные славянские укрепления, частоколы которых вспыхивали, как соломенная крыша, от первого града огненных снарядов, он несколько смешался перед кирпичной стеной в три этажа, с которой на его людей обрушивались из проемов тысячи стрел и куда более страшная лава кипящего масла. Деревянные осадные машины вдребезги разбивались о несокрушимый кирпич, словно сделаны были для детской забавы. А ведь со второго приступа театр сдался. Экгардт приписывал победы прежде всего ужасу, который должны были вызывать в трусоватых душах римлян его тяжеловооруженные отряды, лично им вышколенные, наступающие громыхающим, сверкающим, плотным валом железа, который спокойно, смело, ловко смыкался еще теснее, еще грознее в местах прорыва, где падали убитые и раненые, даже если прорывов этих было без счета.
Только спустя несколько месяцев его постигло неприятное разочарование: оказалось, что легкая победа решилась совершенно в другой части города: у Фламинских ворот. Поцеловав ногу Оттона, Иоанн Феофилакт сразу же получил прощение и тут же возвышенный, поспешно послал гонца к театру Марцелла с тайным поручением к тускуланской дружине, чтобы та немедленно прекратила сопротивление императорским войскам и, более того, чтобы неожиданно обезоружила своих соратников, дружину графов герба Медведь, а отобранное у них оружие передавала людям императора. Тускуланцы подчинились приказу с большой охотой, вынужденный их союз с людьми герба Медведь с самого начала они восприняли с отвращением: издавна Рим был ареной беспрестанных стычек между воинами с изображением медведя на щите и теми, у кого была изображена колонна. Еле гонец шепнул несколько слов предводителю тускуланцев, как мгновенно перестали сыпаться стрелы и литься масло: полным возмущения и страха кликам разоружаемых Медведей вторили радостные возгласы, с которыми тускуланцы приветствовали вступающего под аркады театра маркграфа Экгардта.