В глазах Оттона сверкнули слезы. Слезы упоения, торжества, безграничной гордости. Мой Капитолий, мой Рим, мой мир — говорили Аарону большие, черные, полные слез глаза императора.
И вдруг Аарон понял, почему в такое волнение пришел архиепископ Арнульф. Достаточно было последовать за его жадным, полным горечи и почти пристыженности взглядом: с той минуты, как Оттон взошел на первую ступень, архиепископ Арнульф уже не отрывал глаз от шеи и груди императора. Не входи Аарон в число церемониймейстеров, он бы, может, и не знал, что это за крест, несколько заржавелый и слегка погнутый, висит на покрытой ржавчиной цепи на груди Оттона. И не понял бы, отчего текут слезы по лицу Арнульфа Каролинга, последнего потомка императора Карла Великого — того Карла, чьи тлеющие кости почти два столетия мирно покоятся в подземелье Ахенского собора, но неожиданно в гробницу вместе с потоком света ворвался черноглазый светловолосый двадцатилетний юнец, дерзко возглашая: «Я единственный достойный наследник духа Карла! Пусть мою грудь украшает Карлов крест!»
Наследник! Только ли наследник! Если бы только наследник и ничего больше, то не испытывал бы такой боли последний Каролинг. Но черноглазый двадцатилетий юнец перенес так далеко границы империи на восток, что великому Карлу один сон о походах в столь далекие края показался бы дьявольским, кошмарным наваждением. И ведь не только рубежи передвигает дерзкий юнец; похоже, что и впрямь воплощается мысль о воскрешении Римской империи в виде единения всех народов земного круга. Разве не удостоил он званием патриция владыку славян? Разве не ведет он за собой к самому подножию Капитолия диковинных сынов таинственного Востока? Поистине, не только наследник, но и загробный победитель Карла, справедливо некогда названного Великим.
С половины лестницы больше никто не сопровождает императора. В одиночестве восходит его величество на вершину Капитолия. У ног каменной волчицы, вскормившей Ромула и Рема, с сыновней покорностью возложит он золотую диадему, украшенную рубинами. Аарон усмехается, вспомнив, что диадему эту он уже возлагал к ногам пустынника Нила. Но в усмешке его нет ни издевки, ни горечи; если бы ее выразить словами, то прозвучали бы они так: «Бедный Оттон! Сколько же за одну ночь можно узнать о человеческой душе, а узнавши, простить!»
Высоко над оставшейся у подножия Капитолия толпой, высоко над Римом, высоко над всей империей, над Италией, Германией и Славянскими землями — в представлении миллионов высоко над всем миром — белеет одинокая фигура вечного государя, императора цезаря, извечного Августа. И архиепископ Арнульф, и пресвитер Аарон видят, как окутывает Оттона мгла. Неужели сейчас грянет гром? Неужели это та самая мгла, которая окутала Ромула, основателя города, когда тот взошел в одиночестве на вершину Капитолия? Взошел, чтобы уже никогда не сойти оттуда? Нет, это слезы застилают глаза Аарона и также глаза архиепископа Арнульфа.
— Он может вознестись так высоко надо всеми, потому что очень сильный, — с горечью ревности шепчет последний потомок Карла Великого.
— Он должен вознестись так высоко надо всеми, потому что он очень слаб, — со сладостью сочувствия шепчет молодой пресвитер, который прошлым вечером исповедовал императора Оттона.
8
В канун торжественного восшествия императора на Капитолий Сильвестр Второй играл на органе дольше обычного. Еще долго не стихали доносящиеся от колоннадной галереи радостные возгласы уходящего Иоанна Феофилакта, твердящего: «Распогодилось, распогодилось!» — но уже один за другим стали гаснуть светильники в комнате, где играл пана: выгорало масло, испепелялись фитили. Феодора Стефания сама подлила масла, сама сменила фитили, сама зажгла, потом на цыпочках, бесшумно вернулась на леопардову шкуру. Аарон непроизвольно взглянул на ее ноги: со двора она принесла на подошвах грязь и, чтобы не запачкать леопардову шкуру, сняла на сей раз не только вытканные золотом перчатки, по и златотканые башмаки.
Действительно, сразу видно, что она с детства носит очень тесную, остроносую обувь, но какая же знатная римлянка поступает иначе? Аарон решительно не разделял мнения Экгардта, высказанного как-то Тимофею, будто стоны у Феодоры Стефании изуродованы, пальцы сплюснуты, даже смотреть неприятно. «Видимо, в Саксонии, — подумал Аарон, — женщины даже знатного происхождения носят широкую, свободную обувь и ходят по возможности босиком, вот у них и другая форма стопы с широко расставленными пальцами, а потому Экгардту ноги Феодоры Стефании показались такими изуродованными, что и смотреть неприятно!» Для Аарона же ее ноги были как любые другие, и если он несколько дольше задержался на них взглядом, то единственно из-за того, чтобы попять, что же это за волнение, по словам Экгардта, охватило Оттона, когда взгляд его скользнул по босым ногам Феодоры Стефании в ту их первую встречу. Поистине лучшее доказательство, какие только необычные, какие причудливые, какие окольные пути готовы выискивать бесы, чтобы воздействовать на душу, куда более стойкую перед соблазном благодаря святому помазанию на царствование! Аарону просто трудно было представить, как податлив император: оказывается, он может вожделеть от одного взгляда и мысли, столь малая нагота заставляет Оттона бледнеть и бросает в жар — да и нагота-то столь непривлекательная, столь непонятная. Ведь куда больше соблазняет, куда сильнее будоражит нагота белых, полных рук Феодоры Стефании! Разумеется, ему, Аарону, и этот соблазн не страшен, хорошо его охраняет щит священнического помазания. Отлично оберегает даже от напора ее глаз, огромных, а сейчас еще более расширенных, чем когда-либо, и так проницательно на него смотрящих, таких вызывающих, что он просто не знает, как понять этот взгляд. Неужели это немой вопрос о Тимофее? А может, не о Тимофее говорят ее глаза, а о нем самом? Он вздрогнул. Покраснел. Подумал вдруг о ее сыне. Представил его себе пухленьким, лукаво улыбающимся маленьким лучником, который крадет крылья у спящего ангелочка.
«Предупреждаю тебя, дурачок, — беззвучно говорит Аарон сыну Феодоры Стефании, — меня действительно крепко храпит щит священнического помазания: поломаешь о него все стрелы и будешь плакать. А я не хочу, чтобы ты плакал, не желаю тебе зла».
— Как странно, даже причудливо привязываются сердца ко всему, что переходит от предков, — сказал вдруг Сильвестр Второй, не отрывая рук от клавиш.
Феодора Стефания оторвала взгляд от Аарона и перевела на папу. Аарон также устремил на папу вопрошающий, полный возбужденного любопытства взгляд.
— Я тут пробую переложить на музыку песню, — стал объяснять, перестав играть, Сильвестр Второй. — Ее поют в Кордове, под веселым небом, на берегах полноводной реки, в тени портиков, апельсиновых рощ, под плеск фонтанов, — поют, беззаботно полеживая на мягких тканях или на обильно родящей земле. Но что же вы слышите в этой песне? Что-то грустное, плачущее, однообразное, полное жалобы или покорности перед бременем многотрудной жизни. И знаете, какие слова у этой песни? В ней поется о скитании на изможденном верблюде по бескрайним пескам бесплодной пустыни… звучит горькое стенание оттого, что неделями безнадежно ищут путники каплю воды или одну высохшую фигу… Потому что прадеды их прибыли в веселую, цветущую Испанию из бесплодной пустыни…
— Когда ты изволишь что-то сказать, святейший отец, в словах твоих всегда содержится глубокая мудрость! — воскликнула Феодора Стефания, и в голосе ее было неподдельное восхищение. — Просвети темную женщину: действительно ли, как говорят, в снах можно узнавать правду о том, что скрыто для бодрствующих глаз и ушей.
— Не знаю, Феодора Стефания.
Аарон вскочил. Феодора Стефания высоко приподнялась на руках. Оба были ошеломлены, удивлены, поражены: выходит, Сильвестр Второй, мудрец из мудрецов Герберт, может о чем-то сказать: «Не знаю».