Все вранье, все нелепости, все злые шутки, которые изобретал собеседник, один из двоих, по другую сторону стола, расточая по ходу разговора улыбки, кивки, к делу и не к делу называя его «сеньор главный управляющий», согревали сердце Ларсена.
— Понимаю, разумеется, безусловно, естественно, и я так думал, — произносил он в паузах радостно и сдержанно, будто давал взаймы другу.
Ближе к полудню он, подавляя зевоту, неизменно отрывал листок настольного календаря многолетней давности и записывал только что выслушанные нелепейшие речи. Ему так хотелось подняться и обнять Гальвеса или Кунца, облегчить душу, брякнув непристойность, хлопнуть по спине. Но с усилием и с грустью он подавлял это желание, разрешал себе только поблагодарить собеседника и с дружеской, одобрительной улыбкой отпустить его коротким взмахом руки.
Прислушиваясь, Ларсен ждал, когда они оба уйдут, затем терпеливо рвал листки, исписанные странными, нелепыми словами, надевал пальто, шляпу, перчатки и, поглядев в окно без стекол на пейзаж с сараем, лужами и зарослями сорняков вокруг него, стуча каблуками, проходил по пыльному полу пустого зала. В «Бельграно» он входил через заднюю калитку, которая вела к отхожему месту и курятнику; пройдя в свою комнату, он ждал обеда, читая «Эль Либераль», дрожа от холода в плетеном кресле, обитом потертым кретоном, посылая проклятья унылым предвестьям зимы, обрушивающимся на крышу. А к вечеру, к концу дня, ушедшего на то, чтобы перекладывать, отряхивать папки да читать бумаги, где были отражены закупки и работы, которые, несмотря на все усилия воображения, ничего ему не говорили и ничего ни для кого уже не значили, Ларсен, убедясь, что покидает помещение последним, поворачивал ключи в бесполезных замках и направлялся в «Бельграно» — побриться и надеть шелковую сорочку, всегда чистую и выутюженную, но с чуть потертыми манжетами. Если, выходя, он встречал хозяина, то лгал ему что-то о благоприятных перспективах и шел дальше, делал большие крюки, вычерчивая на мостовых и тротуарах всегда разные и колеблющиеся пути, смутные, всякий раз иные тропинки обмана и двоедушия.
Немного раньше или позже он звонил в тяжелый колокол, проходил в железные ворота, приветствовал служанку — теперь всегда насмешливую, колючую — грустной, явно деланной улыбкой, еле заметным движением губ и взглядом, который говорил о смирении и призывал к сочувствию. Теперь он шел за Хосефиной, не нуждаясь в провожатом, шел среди запахов и зарослей зелени, беззащитный между двумя стенами наступавшего мрака с неподвижными белыми пятнами статуй.
Когда ж он подходил к беседке в полсотне метров от ворот, в его улыбке уже не было и намека на смирение: он был сама молодость с ее верой, был человеком, творящим самого себя и свое будущее, строящим более счастливое завтра, человеком, который мечтает и осуществляет, был бессмертным. И возможно, он целовал женщину до того, как сесть на расстеленный на железном сиденье платок и вести дальше игру улыбок — изображать улыбку очарованного, изумленного: весь день я мечтал об этой минуте и теперь сомневаюсь, явь это или сон.
Или же они целовались лишь после того, как услышат, что шаги служанки и лай собаки уже далеко, где-то у дома на цементных столбах, дома, для него, Ларсена, запертого. («Я только хотел бы взглянуть, побывать там, где вы живете, — гостиная, лестница, комната для шитья». Он просил ее. Она покраснела, скрестила ноги, похихикала, потупив глаза в пол, а потом сказала, что нет, никогда, что его должен пригласить сам Петрус.)
Или же, возможно, тогда они не целовались. Очень вероятно, что Ларсен соблюдал осторожность и ждал того неотвратимого момента, когда он обнаружит, к какому типу женщин относится дочь Петруса, с какой позабытой Марией или Глэдис она схожа, какие приемы обольщенья можно применить, не вызвав страха, истерики, преждевременного разрыва. «Она более безумна, чем все женщины, которых я могу вспомнить, — думал он, лежа в постели в „Бельграно“, раздраженный и восхищенный ею. — Видно, что она из хорошей семьи, что она особенная, что у нее никогда не было мужчины».
Если все было так, если боязнь неудачи или чего-то еще, что он не мог определить, победила сознание долга, зов дела, велевший Ларсену не откладывать вступления во владение, заложить, не теряя времени, тот единственный фундамент, который мог придать смысл его отношениям с женщинами, следовало бы принять как самое веское и полное объяснение вечерних встреч в беседке то, которое могла бы дать Анхелика Инес Петрус, будь она способна построить хоть одну фразу:
«За два часа, за час до его прихода меня прошибает пот, я не нахожу себе места. Потому что боюсь, и еще я боюсь, что он не придет. Я мажусь кремом, душусь. Когда он, садясь, поддергивает брюки, я смотрю ему в рот, а когда смеюсь, я поднимаю руку к глазам и без стыда смотрю на него, как хочу. В беседке он берет меня за руку, от него пахнет лавровишневыми каплями, пахнет так, как от папы, когда он выкурит сигару в ванной комнате, пахнет кремом для бритья. Кажется, могло бы стошнить, но мне не противно. Хосефина смеется, она все знает, только не говорит мне, но она не знает того, что я знаю. Я к ней лащусь, делаю ей подарки, чтобы она меня спрашивала. Но про это она никогда не спросила, потому что не знает, не может себе представить. Когда она сердится, она хохочет, спрашивает у меня о чем-то таком, чего я не хочу понимать. Я мажусь кремом, душусь, смотрю в окно или целую Дика. Дик лает, рвется гулять, просит, чтобы я шла с ним. Я думаю про то, что есть, и про то, чего нет, я смущаюсь, я всегда знаю точно час, я почти не ошибаюсь, и он, хочет или не хочет, должен прийти в ту минуту, когда я говорю: „Он идет от угла к воротам“.
Сперва мне хотелось, чтобы он был братом папочки и чтобы у него были в разные часы дня разные рот, руки, голос. Больше ничего, только это. Он приходит, он меня любит — да, он должен приходить, потому что не я же его нашла. Теперь они с папой друзья, и, когда я их не вижу, они всегда вместе в конторе. Папа смотрит в небо, лицо у него тусклое, осунувшееся. А он не такой. Я спускаюсь в сад и жду его, начинаю смеяться над Диком, над всем, что попадется, побыстрее, чтобы у меня не осталось смеха или чтобы только такой смех был, какой я захочу, когда он придет и подаст мне руку и начнет смотреть на меня. Тогда я чуточку смеюсь и смотрю, как он садится: он поддергивает штанины пальцами, двумя рывочками, и сидит, расставив ноги. Про то, что есть, я думаю по вечерам, когда его нет и когда мы зажигаем свечи святым и умершим. Но в беседке я всегда думаю про то, чего нет; он говорит со мной, я смотрю на его рот, даю ему руку, и он терпеливо объясняет мне, кто я и какая я. Но я плачу тоже. Когда в постели я вспоминаю про то, чего нет, мне чудится, будто я ногою в туфле глажу траву возле беседки; я никогда его не обижаю, я стараюсь его узнать. Я думаю о маме, о зимних, всегда зимних ночах, о Лорде, как он там спит стоя, и о дожде, который хлещет его по спине, думаю, будто Ларсен умер где-то далеко-далеко, думаю опять и опять плачу».
ДОМИК-I
Скандал, видимо, произошел много позже. Но о нем, пожалуй, надо упомянуть не откладывая, а то еще забудется. Во всяком случае, произошел он, должно быть, до того как Ларсену снова глянула в лицо нужда, до того как Петтерс, хозяин «Бельграно», перестал улыбаться и почти перестал здороваться, до того как был закрыт кредит на питание и стирку. До того как Ларсен, толстый, хмурый Ларсен, начал — как тогда, когда примирился с кличкой «Наберикляч», — разыгрывать, бездарно подражая себе самому, сцены двадцати — и тридцатилетней давности, сидеть целые дни на одном мате[33] и куреве, расточать все более пошлые и пустые обещания, унизительную лесть, чтобы получить у прислуги утюг, сигарету, теплую воду по утрам.
О скандале можно, конечно, поговорить потом и даже вообще умолчать. Можно вместо него выбрать любой момент прежде того дня, как Анхелика Инес Петрус, по слухам, зашла в контору к Ларсену и, выходя оттуда, остановилась в дверях из большого зала на лестницу, где, медленно кружа пыль, дует ветер, чтобы без огорченья, без гордости и без стыда вернуться домой в раскрытом на груди платье, которое она сама сдернула с плеч до пояса; так и шла она в пальто нараспашку к обновленной надписи «Главное управление» на шероховатом стекле.