— Милый, — говорит она.
— Да, — отвечаю.
— Дэгэ, — шепчет она (это имя, составленное ею из моих инициалов).
— Да…
Я улыбаюсь ветру, который трогает мои зубы; мне не хочется думать, не хочется знать, в чем причина моего счастья и что может его разрушить. Я помню, сколько спиртного осталось в стаканах, мог бы измерить его до капли.
— Милый, — говорит она. «Мне надо было выпить немножко больше», — думаю я.
— Да, — отвечаю я, наклоняюсь, чтобы поцеловать ее голову, и нюхаю волосы.
— Если бы я могла тебе выразить… — начинает она и умолкает.
— Знаю, — говорю я и трусь щекой о голову. Она вздыхает и прижимается ко мне; я понимаю, что вскоре наберусь духа поцеловать ее.
— Со мной ничего не произойдет?
— Нет, не думаю, — говорю я.
— Мне все равно. Знаю, что ничего не произойдет, Дэгэ. — Она поднимает лицо для поцелуя. — Ничего не произойдет, но все имеет значение. Все, — настаивает она. Я отдаю себе отчет в том, что мы оба, квартал за кварталом, с приглушенным отчаянием думаем о бесполезности слов, о своей неодолимой неловкости в обращении с ними. Сверху, одним глазом, не прикрытым встрепанными волосами девушки, я смотрю на ее лицо, узнаю короткий нос с расширенной переносицей, вижу чувственную и печальную линию губ, округлость виска.
— Тут или свернем? — спрашивает водитель.
Я помогаю ей выйти, с минуту мы ослепленно топчемся на углу и идем под гору, навстречу ветру, который дует с реки. Теперь, когда она обособленно движется рядом, опустив веки, я с удивлением вижу, что она ходит как обычно, как прежде — отклоняя тело в сторону, чрезмерно размахивая одной рукой для равновесия, некрасиво выпячивая лобок. Я вспоминаю, как час назад не сомневался, что навсегда изменил ее походку, ее улыбку, даже ее прошлое, и стыжусь гордости, которую внушила мне сила моих объятий, то, с какой точностью и блаженством я проник в нее. «Уж не возомнил ли я, что изменю и выражение лица на ее детских фотографиях?» — издеваюсь я над собой.
Без надобности веду ее через все кафе, мы сядем возле окна. Я прошу что-нибудь у официанта, рюмку спиртного, которой мне недоставало; она кивает в знак согласия, поднимает плечи, решает обратить к улице, к миру свою таинственную улыбку. Я думаю об Элене Сала, моей жене, подсчитываю, сколько часов она меня ждет, и проверяю прочность лжи, которую преподнесу ей.
Теперь девушка берет мою руку, обращает свою улыбку ко мне, безмолвно перечисляет радости жизни, успокаивает меня откровением, что, когда мы к ней возвращаемся, естественно столкнуться с трудностями, подлаживаясь под ее поступь, — философия, которую мы разработали за границей. Все обойдется, утверждает она своей улыбкой и нажимом пальцев, мы вспомним родной язык вплоть до идиом, прихотливого выговора, пропусков и сокращений, которые делали нас молодыми и сделают вновь.
— Дэгэ… — говорит она, отпивает глоток и, поперхнувшись, кашляет.
Я думаю о докторе Диасе Грее, который сидит за этим столом, у края бурной осенней ночи, смотрит на смех девушки, на розовую полость рта, чванясь своей готовностью на любую несправедливость. Он бросает на меня взгляд, придвигается к моему лицу с выражением бесцельной ярости и собирает губы в ту короткую кривую складку, какую каждый хотел бы оставить на другом, оттиснуть, как неизгладимую до гроба печать, различимую спустя годы после конца любви. Невозможного нет, считаем мы или беспечально думаем, что не достигнем возможного, и не тревожимся этой участью. Сейчас ты снова улыбнешься мне, поиграешь пустой рюмкой, приведешь в порядок ночные воспоминания. Я стараюсь ободрить себя, повторяя, как женщина, что любовь важнее, чем мы; ободряю себя, воображая похабные слова слуги, пришедшего сменить постельное белье. Я люблю тебя и ничего не говорю, воспроизвожу шевеление твоих пальцев, ласкавших мою руку, пытаюсь отыскать в твоих глазах след здоровой похоти, с какой ты глядела на меня час, два часа назад, — она тоже укрепляет меня, заставляет верить в тебя. Я не нахожу ее, но это неважно, потому что я думаю о докторе Диасе Грее, неподвижно сидящем по эту сторону стола; об этом и о любом человеке, кого определяет слово «сорокалетний», поглощенном заботой защитить и защититься самому. О мужчине сорока лет по другую сторону стола, который раскрывает бумажник, чтобы заплатить официанту, совершенствует свое первое алиби и с легким головокружением, с приятной неуверенностью ощущает возвращение к жизни.
VII
Отчаявшиеся
Та часть истории Диаса Грея, где он, в сопровождении женщины или следуя за ней, приехал в Ла-Сьерру, был принят в епископском дворце, увидел и услышал вещи, которых, вероятно, не понял до сих пор, осталась ненаписанной. Визит имел много вариантов, но так или иначе посетителям приходилось с напускной решительностью шествовать между двумя рядами низкорослых, отнюдь не воинственных алебардщиков, сознающих потертость своих мундиров, поблекшие краски сукна. В первом зале их неизменно встречал улыбающийся немногословный великан в белых чулках; он передавал их домовому священнику в сутане, с крючковатым носом, с лицом, на котором хитрость карабкалась вверх, съедая волосы. В том ли, в другом ли случае отсрочек больше не было. Посетители входили в столовую, где епископ завтракал. Он проворно и весело вставал, подставлял перстень под краткие поцелуи и приглашал их к столу. Она отказывалась с той самой невиданной еще улыбкой, какую Диас Грей когда-то мечтал вызвать. Врач оценивал неодолимую смехотворность положения, раскаивался, молчал, глядя на вареную курицу и красное вино. Позади монсеньора стоял единственный лакей; полуденное солнце и колокольный звон устремлялись в глубину огромной галереи и там угасали.
Епископ настаивал только раз, отводил руки к блюдам; затем он желал узнать, заметили ли они характерную особенность здешнего воздуха, его мягкость и аромат старины, следствие неукоснительного благочестия горожан. Да, заметили — сперва с некоторым недоумением, настороженно сдвинув брови, потом откровенно нюхая, поворачивая носы к центру города. Епископ слушал и ел, утвердительно кивая; по его лицу расходился румянец, глаза неудержимо блестели.
— Время, — пояснял он, — вера, столько назидательных кончин…
Он почти сразу же признавал беглеца в посетителе, которого не так давно угощал за этим столом завтраком, и добавлял, воздевая руки, что не ведает о его судьбе, — после того, как был допит кофе.
— Это ваш родственник? — спрашивал он Элену Сала.
— Его мать дружила с моей. Я никак не могла понять, что с ним творится. Эта потребность бежать — она тревожит меня, ведь он человек отчаявшийся.
— Он обретет благодать, этот юноша, — произносил его преосвященство, отодвигая кресло от стола. — Да, он был в отчаянии. Мы с ним много тогда говорили. На вашем месте я не боялся бы.
— Но он болен, — предполагала Элена Сала. — Почему он хотел от всего бежать? Это было словно тихое помешательство, меланхолическая горячка, зов в пустоту, на который он тем не менее шел.
Диас Грей, в чопорном трауре, пользуясь тем, что сидит на втором плане, с насмешкой смотрел на женщину, презирал себя, старался себя понять, сопоставлял ляжки Элены Сала с ликом невинной мученицы, поднятым к епископу. Его преосвященство с видом рассеянности, добродушия и тихой радости омывал кончики пальцев, зажигал сигарету, один раз затягивался и бросал ее в рукомойник; шипение горячего пепла отчетливо делило паузу на две.
— Отчаявшийся, — произносил епископ по слогам. — Я уверен, существует человек абсолютно отчаявшийся. Но я никогда его не встречал. Ибо отсутствует причина, по которой его путь мог бы скреститься с моим. А если б она имелась, не исключено, что мы разминулись бы, не узнав друг друга. И полагаю, мне не дано и постигнуть… — именно в этом месте епископ бесхитростно смеялся и казался моложе, — постигнуть смысл нашей, видимо, бесплодной встречи. — Он останавливал возражение Элены Сала своим могущественным и кротким взором, окутывал им женщину, как бы предохраняя от того, что она думала и говорила. — Есть вещи, которые не даны нам от начала времен, так решено для нашего блага. Многие грехи станут невозможны, если избавиться от греха тщеславия. Проблем нет; не будем считаться заслугами — не будет проблем. Немного погодя мы перейдем в библиотеку, — сообщал он, только глазами адресуя фразу каждому собеседнику, деля пополам заключенное в ней обещание; лакей наклонял голову, удалялся вдоль зашторенных окон, тут же пропадал в мягком сумраке. — Бог пожелал отвести от меня абсолютно отчаявшегося человека. В прошлом я часто просил даровать мне эту встречу: я имел высокомерие верить, что обладаю силами, потребными для его утешения и спасения. Я не знаю его и все еще подвержен искушению. Он предстает передо мной обездоленный, подавленный тем, что называет несчастьем, неспособный подняться вровень со своим испытанием. Недостаточно умный, чтобы целовать черепицу, которой скоблит свои струпья и язвы. Или он воображается мне осыпанный дарами в людском понимании и дарами подлинными, но одинаково неспособный наслаждаться ими и благодарить за них. Дальше мое воображение не идет. Тот или иной тип абсолютно отчаявшегося человека. Я лишь простираю изредка руки, чтобы призвать его, дать выход порыву гордыни, которая внушает мне, что я достоин быть его гаванью. Видимо, этого не следует делать; но, может быть, я живу еще на земле единственно ради нашей встречи. Не верьте, однако, тому, что вы видите или читаете, не доверяйте собственному впечатлению. Ведь за этим исключением отчаявшийся бывает либо слабый, либо сильный — ниже своего отчаяния или, сам того не зная, выше. Их легко спутать, ошибиться, а между тем второй не до конца отчаявшийся, сильный, идя путем отчаяния, но возвышаясь над ним, из двоих страдает больше. Слабый отчаявшийся обнаруживает утрату надежды каждым действием, каждым словом. Он, с известной точки зрения, лишен надежды основательнее, чем сильный. Отсюда путаница, отсюда то, что вас легче обмануть и растрогать. Потому что сильный отчаявшийся, хотя страдает неизмеримо больше, этого не выкажет. Он знает, он убежден, что никто не сможет его утешить. Не веря в возможность веры, он надеется, он, впавший в безнадежность, что в какой-то непредвидимый момент сумеет воспротивиться своему отчаянию, схватиться с ним, загнать его в угол. При случае это совершится; он может погибнуть в этой схватке, может достичь этим средством благодати. Не святости — она уготована абсолютно отчаявшемуся. Слабый не до конца отчаявшийся, напротив, станет терпеливо и систематически оповещать о своем отчаянии, жадно и с притворным смирением цепляться за любую поддержку, любую возможность убедить самого себя, что его увечье, его трусость, его отказ не посрамлять бессмертной души, которая в него вложена, не препятствие для подлинно человеческого существования. Кончится тем, что он не упустит своего случая; он всегда способен создать мирок, в котором нуждается, свернуться, погрузиться в спячку. Рано или поздно он непременно его найдет, ибо обречен гибели. Слабому отчаявшемуся, сказал бы я, спасения нет. Второй, сильный (спешу заметить, что сын подруги вашей матери принадлежит к этому типу), сильный может смеяться, ходить по свету, не впутывая других в свое отчаяние, потому что знает, что ни у людей, ни в своей повседневной жизни помощи не получит. Неведомо для себя он отделен от своего отчаяния; он, неведомо для себя, ждет минуты, чтобы заглянуть ему в глаза, убить его или умереть. Ваш друг не отягчен дарами, его терпение не подвергалось неоднократным и с виду невыносимым испытаниям. К несчастью, он не поражен проказой от подошвы ноги по самое темя, не сидит на гноище, ему не представилась возможность целовать черепицу, которой он скоблит себя… Нет рядом с ним жены, которая скажет: «Похули бога и умри». Он не достигнет волнующей многоречивости перед посланным свыше Элифазом Феманитянином. Для него отчаяние воплотится в каком-нибудь невообразимом обстоятельстве, в каком-нибудь человеке. Тогда наступит кризис, и он спасется, убивая, или погибнет, убив себя. Пожалуй, мы, вы или я в состоянии схватиться с абсолютно отчаявшимся, бороться вместе с ним и против него, спасти его. Слабому, не до конца отчаявшемуся нет спасения, потому что он мелок и чувствен, сильный же спасется или падет один.