Через два дня после возвращения Ларсен, по слухам, вышел рано утром из пансиона и медленно зашагал — причем те, кто мог его узнать, видели, что он сильнее, чем прежде, покачивается и стучит каблуками, что еще заметней стали грузность тела и снисходительная мина — мина человека, одаряющего милостями и отвергающего благодарность; пройдя по пустынной набережной, он оказался у рыбачьего мола. Там Ларсен развернул газету, расстелил ее, сел и долго глядел на туманные очертания противоположного берега, на движение грузовиков по эспланаде у консервного завода в Эндуро, на рыбачьи лодки и на длинные легкие, неведомо куда спешащие лодки гребного клуба. Не вставая с влажных камней мола, Ларсен подкрепился жареной рыбой, хлебом и вином, купленными у назойливых босоногих мальчишек, еще одетых в летние лохмотья. Поглядел на прибывший паром, бегло окидывая взором лица выходящих пассажиров, потом зевнул, вытащил из черного галстука жемчужную булавку и стал ею ковырять в зубах. Ему пришло на ум несколько смертей, и он предался воспоминаниям, презрительно усмехаясь, что-то бормоча, испытывая желание исправить чужие, такие запутанные жизни, которые уже окончились. Лишь около двух часов дня Ларсен поднялся и, послюнив два пальца, провел ими по складкам брюк; затем он подобрал газету, вышедшую накануне в Буэнос-Айресе, и смешался с толпой, которая спускалась по ступенькам и занимала места на белом катере с тентом, отправлявшемся вверх по реке.
Во время поездки он перечитывал в газете то, что уже прочел в пансионе, лежа в постели; качало, но он этого не замечал, сидел, положив ногу на ногу, сдвинув шляпу на одну бровь, с наглым, невозмутимым и надменным выражением лица, щуря глаза при чтении, точно он близорук, — чтобы укрыться от чужих взглядов и не быть узнанным. Сошел с катера он у пристани под названием «Верфь» вслед за тучной старой женщиной со спящей девочкой в корзине за плечами, как, наверно, мог бы сойти в любом другом месте.
Бесстрашно он вскарабкался вверх по сырому склону вдоль ограды из широких зеленовато-серых досок, оплетенных вьюнками; поглядел на несколько заржавевших кранов, на серое кубическое здание, нелепо торчавшее на пустынном берегу, на огромные, изъеденные сыростью буквы, шептавшие неслышно, как безголосый великан: «Херемиас Петрус и Кº». Несмотря на дневное время, в окнах теплился свет. Ларсен пошел дальше мимо убогих лачуг, мимо проволочных оград с зарослями вьюнков, сопровождаемый лаем собак и взглядами женщин, которые откладывали мотыгу или прекращали полоскать белье в лохани, чтобы украдкой выжидательно посмотреть на него.
Улицы, местами покрытые грязью, без единого следа колес, окаймленные новыми блестящими, сулившими свет электрическими столбами, а позади, за его спиной, несуразное цементное здание, береговой откос без судов, без рабочих, краны из ржавого железа, которые, наверно, если попытаться пустить их в ход, стали бы со скрежетом ломаться. Небо окончательно заволокло тучами, воздух был тих, вот-вот пойдет дождь.
— Местечко и впрямь грязноватое! — сплюнул Ларсен и коротко хохотнул, одиноко стоя на перекрестке четырех земляных полос, — невысокий, толстый, растерянный человек, озлобленный на прожитые в Санта-Марии годы, на свое возвращение, на тяжелые, низкие тучи, на свое злосчастье.
Повернув налево, он миновал два квартала и зашел в «Бельграно» — бар, ресторан, отель и всяческие услуги. Иначе говоря, в торговое заведение, где в витрине красовались альпаргаты[32], бутылки и лемехи, а над входом была вывеска с электрическими лампочками, — двухэтажное здание, стены которого были до половины глиняные, а выше — выложены разноцветными плитками, заведение, о котором Ларсен вскоре привык про себя говорить «мой Бельграно». Он сел за столик, чтобы спросить себе чего-нибудь — пристанища, сигарет (их не оказалось), анисовой водки с содовой; делать нечего, надо было переждать дождь, терпеливо слушать его шум и смотреть на него — через стекло с кольцеобразной рекламой, написанной инсектицидным порошком и восхвалявшей противочесоточное средство, — пока он будет поливать жаждущую воды глину и цинковую крышу. А потом — конец всему, отказ от надежд на смелые шаги, окончательное приятие недоверчивости и старости.
Он спросил еще стакан анисовой с содовой и, старательно размешивая напиток, думал о прожитых пустых годах, о настоящем перно, как вдруг отворилась дверь и к стойке стремительно, чуть не бегом, подошла женщина; Ларсен мысленно связал только что услышанный топот копыт с этой высокой дамой в сапогах, что-то горячо говорившей хозяину бара, и с другой женщиной, попроще, кругленькой, смирной, которая бесшумно прикрыла дверь, с усилием прижимая ее против поднявшегося внезапно ветра, и терпеливо, услужливо, но вместе с тем властно стала позади первой.
Ларсен сразу почуял, что тут может что-то произойти, что для него важна только женщина в сапогах и что все произойдет с помощью второй женщины, при ее пособничестве, при ее неохотном попустительстве. Она, служанка — которая ждала, стоя на шаг позади, расставив толстые короткие ноги, сложа руки на животе, повязанная темным платочком, с равнодушной ухмылкой, явно беспричинной на ее бесстрастном лице, — не представляла для Ларсена проблемы: она принадлежала к типу, который он знал наизусть, легко определяемому, повторяющемуся без значительных отклонений, к типу, будто на машине отштампованному, будто она была животным, сложным или простым, собакой или кошкой, там уж будет видно. Ларсен изучал другую, а та все смеялась и постукивала рукоятью хлыста по жестяному покрытию стойки. Была она высокая, светловолосая, временами ей можно было дать тридцать лет, временами сорок.
В светлых ее глазах, глядевших из-под полуприкрытых век, сохранялось что-то детское — яростный, задорный блеск, внезапно потухавший; также и в плоской груди, в мужской сорочке и в узкой бархатной ленточке на шее; впечатление подкрепляли длинные ноги, небольшие мальчишеские ягодицы, которых не стесняли брюки для верховой езды. Верхние зубы были крупные, торчащие, и смеялась она приступами, с лицом удивленным и напряженным, точно стараясь избавиться от смеха; казалось, она следит, как этот смех, блестящий, яркий, чересчур резкий, отделяется от нее, отлетает и, мгновенно растаяв, замирает, не оставляя ни следа, ни отзвука, — на стойке, на плечах хозяина, в паутине, оплетающей бутылки на полках. Ее волосы, золотистые, длинные, были зачесаны назад и на затылке завязаны другой черной бархатной ленточкой.
— Надо бы позабавиться, — задумчиво и упоенно пробормотал Ларсен; показав пальцем кельнеру, что хочет еще анисовой, он с удовольствием обнаружил, что дождь продолжает мягко стучать по крыше и по земле — дружелюбно, доверительно, понимающе.
Потому что длинные, тяжелые волосы с завивающимися и более темными концами падали на сорочку женщины, никак не говоря о ее возрасте; и из обрамления этих отливающих металлом волос, как из венчика лилии, выступало бледное лицо с недавними морщинками, увядшее и накрашенное, лицо с прошлым, и еще был этот пронзительный смех, беспричинный, раздававшийся неотвратимо, подобно икоте, кашлю или чиханью.
За столиками в зале не было больше никого; очевидно, женщины, выходя, пройдут мимо него и на него посмотрят. Однако момент подсказывал другое, требовал привлечь внимание иначе. Ларсен поправил галстук, выдернул уголок шелкового платка из кармашка и неторопливо направился к стойке. Чуть ли не касаясь женщины левым плечом, он с вежливой улыбкой обратился к хозяину.
— Я не собираюсь жаловаться на вашу анисовую, — сказал он низким звучным голосом. — Понимаю, что в такие времена… Но все же, нет ли у вас марки получше?
Хозяин ответил, что нет, и рискнул назвать какой-то сорт. Ларсен покачал головою с легким разочарованием, он прислушивался к молчанию женщины рядом с ним и к «ладно уж, пойдемте, поздно, дождь не унимается» служанки где-то на втором плане, в отдаленном и жгуче близком фоне. Он безуспешно перечислил несколько иностранных марок монотонным, скучным голосом, точно читал лекцию.