— Что случилось? — пробормотала она, увидев, что мужчина раздевается, чтобы принять ванну.
— Ничего. Не то пули никуда не годятся — а ведь еще и месяца нет, как я купил их, обжулили меня, — не то револьвер сломан. Он остался еще от моей матери или бабушки; гашетка совсем ослабла. Не нравится мне, что ты здесь по вечерам одна, без всякой защиты. Сегодня же займусь этим.
— Не стоит, — сказала женщина и пошла босиком за ребенком. — У меня здоровые легкие, в случае чего соседи мой крик услышат.
— Не сомневаюсь, — сказал мужчина и рассмеялся.
Они обменялись ласковыми, насмешливыми взглядами. Женщина дождалась шума отъехавшей машины и снова уснула рядом с ребенком, присосавшимся к груди.
Служанка входила и выходила, как всегда неизвестно зачем. Женщина постепенно привыкала, она уже не верила выражению муки, столько раз подмеченному ею в глазах мужчины, как будто этот взгляд, это полное слез молчание было не более чем серо-сиреневый цвет глаз, наследственный рисунок полуопущенных век. А он теперь неспособен был воспринимать окружающий мир: дела, несуществующую дочь — порой начисто забытую, порой снова живую, упрямую, ожесточенную, ясно видимую, как он ни напивался, — неизбежные дела, шумные компании, одиночество. Возможно также, что ни она, ни он уже не верили в реальность ночей, в эти заранее предусмотренные обрывки счастья.
Им больше нечего было ждать от проведенных вместе часов, но они еще отказывались признать эту пустоту. Он стряхивал в пепельницу пепел сигареты, она намазывала маслом и джемом ломтики поджаренного хлеба. В продолжение всего утра он, в сущности, и не пытался смотреть на нее; просто показывал ей свои глаза, как равнодушный, уже потерявший надежду нищий выставляет гнойную язву или культю.
Она говорила об остатках сада, о поставщиках, о ребенке в розовом, там, на верхнем этаже. Когда мужчина уставал в ожидании нужной ему фразы, невозможного слова, он поднимался, целовал ее в лоб и шел отдавать распоряжения рабочим, строившим водоемы.
Каждый месяц мужчина убеждался, что становится все богаче, что его счета в банках растут без всяких усилий, без всякой цели. Ему не удавалось придумать надежное, выгодное помещение новых денег.
До пяти-шести вечера он продавал запасные части для автомобилей, тракторов, всевозможных других машин. Но уже с четырех часов терпеливо, не обижаясь, начинал звонить по телефону, чтобы оградить себя от тоски, обеспечить себе женщину в постели или за столиком ресторана. Он довольствовался немногим, только необходимым: пусть улыбнется, потреплет его по щеке, это уже может сойти за ласку, за понимание. Затем, разумеется, занятия любовью, с точностью оплаченные платьями, духами, безделушками. Оплаченные также — порок, господство, долгая ночь — покорным выслушиванием дурацкой, беспредметной болтовни.
Он возвращался на рассвете, и она вдыхала обычные, неистребимые запахи, вглядывалась в костлявое лицо, хранившее притворную невозмутимость. Мужчине не о чем было рассказывать ей. Он рассматривал ряд бутылок в шкафу, брал наугад любую. Усевшись поглубже в кресло, спокойно, заложив пальцем страницу книги, он пил, лицом к лицу с ее молчанием, с ее призрачными сновидениями, с ее взглядом, неподвижно устремленным в потолок. Она не кричала; некоторое время она пыталась понять без всякого презрения, хотела поделиться с ним той жалостью, что испытывала к себе самой, к жизни и ее концу.
В середине сентября, поначалу незаметно, женщина стала находить утешение в мысли, что жизнь подобна горе или камню, что творим ее не мы, что не творит ее ни один из людей.
Никому-никому не удастся узнать, как и почему началась эта история. То, о чем мы пытаемся рассказать, возникло спокойным осенним вечером, когда мужчина ходил взад и вперед по саду в сумерках, еще подсвеченных угасающим солнцем, и вдруг остановился, озираясь вокруг, вглядываясь в лужайки, в последние цветы на малорослых, одичавших кустах. Он стоял неподвижно, уронив голову набок, руки висели как плети. Затем подошел к живой изгороди из синасины[48] и уже оттуда стал измерять сад ровными, неторопливыми шагами, примерно по метру каждый. Он шагал с юга на север, потом с востока на запад. Она смотрела, спрятавшись за шторами на верхнем этаже; любое событие, выпадающее из обычного хода вещей, могло стать рождением надежды, подтверждением несчастья. Ребенок скулил, оплакивая конец вечера; никто уже не мог понять, был ли он одет в розовое сейчас, или его одели так при рождении, или еще раньше.
Уже совсем поздно в это воскресенье, самый печальный день недели, мужчина сказал, сидя за кофе на кухне:
— Столько земли, и пропадает задаром.
Она вглядывалась в это аскетическое лицо, в его расплывчатую, непонятную муку. Увидела какую-то новую затаенную тоску, зарождение решительной воли.
— Да, я всегда думала… — сказала женщина, сама понимая, что лжет, что не было у нее ни времени, ни желания думать об этом, понимая, что слова никогда не имели никакого смысла. — Я всегда думала о фруктовых деревьях, о цветниках, разбитых по плану, о настоящем саде.
Все-таки она родилась здесь, в старом доме, стоявшем далеко от воды и пляжей, — доме, который построил когда-то старый Петрус. Родилась и выросла здесь. И когда внешний мир пришел к ней, она не поняла его, защищенная, зачарованная путаницей неухоженных кустов, тайной — при свете и во тьме — старых, кривых деревьев, нетронутым лугом с высокой грубой травой. У нее была мать, которая купила машину для стрижки газона, отец, который каждый вечер, сидя после ужина за столом, обещал, что завтра начнет работы. Никогда он этого не сделал. Иногда он смазывал машину по нескольку часов подряд или одалживал ее соседу на несколько месяцев.
Но сад, превратившийся в дикую сельву, остался нетронутым. Тогда-то девчушка узнала, что нет лучшего слова, чем завтра: никогда, ничего, неизменность и покой.
Совсем малышкой она открыла для себя ласковый шум кустов, луг, какое-то безымянное кривое дерево; открыла, с радостным смехом, что буйная зелень грозит ворваться в дом, а потом, через несколько месяцев, отступает, оробевшая, но довольная.
Мужчина выпил кофе, медленно и решительно поднял голову. Он помолчал или, вернее, дал наступить и затянуться молчанию.
— Можно оставить перед окнами уголок, чтобы полежать и освежиться, когда придет лето. Но все остальное, все надо залить цементом. Я хочу устроить большие аквариумы. Редкие экземпляры, их особенно трудно выводить. На этом зарабатывают немалые деньги.
Женщина знала, что все это ложь: она не верила в его страсть к деньгам, не верила, чтобы кто-нибудь мог спилить бесполезные и больные старые деревья, убить никогда не кошенный луг, бледные, недолговечные, поникшие цветы, даже не имевшие названия.
Но однажды воскресным утром какие-то мужчины, рабочие, трое, пришли договариваться. Она смотрела на них с верхнего этажа; двое стояли по бокам почти горизонтально раскинутого шезлонга, откуда доносились распоряжения, вопросы о цене и сроках; третий, в берете, здоровенный и спокойный, сидя на корточках, пожевывал цветочный стебелек.
Она припомнила все до конца. Самый старый, подрядчик, сгорбленный, с длинными седыми волосами, с повисшими руками, некоторое время постоял спиной к зарешеченной двери. Он равнодушно осмотрел отнятые у нее деревья, большой луг, заросший буйной травой. Остальные двое прошли вперед, неизвестно зачем нагруженные косами, заступами, мотыгами, от растерянности с трудом переступая ногами. Тот, что помоложе и повыше, на вид ленивый и медлительный, по-прежнему жевал стебелек с розовым цветком на конце. Было воскресное утро, и весна играла листвой сада; она все смотрела на них, пытаясь убедить себя, что это ей кажется, а ребенок, не отрываясь, сосал грудь.
Она знала его злопамятство, стремление причинить ей боль. Но обо всем уже столько раз было говорено, все было как будто уже понятно до той черты, до которой один человек может понять и познать другого, и ей казалась невозможной такая месть — уничтожение сада и самой ее жизни. Иногда, когда оба уже тешили себя надеждой, что прошлое забыто, мужчина находил ее где-нибудь в уголке сада с вязанием в руках и начинал снова, без всяких предисловий: