Ланса и Гиньясу видели намного больше: два-три раза им удалось стать ближе, чем я, к обманчивой сути событий. Зато я взял над ними верх, когда отправился в Лас-Касуаринас в три часа утра; юноша приехал за мной с гигантской этой загнанной лошадью, — приехал синей холодной ночью; он помог мне надеть пальто с учтивой рассеянностью; стал моим возницей, ласково поругивая лошадь и слишком часто ее понукая, а я, пока ехал, думал о конце, который мы предвидели, а может, даже желали, ибо должно же было что-то произойти.
Бока животного мерно ходили в свете луны, лошадь шла рысью, шумно дышала, готовая везти меня хоть на край света. Юноша глядел на пустынную дорогу, дабы вовремя обнаружить опасности или препятствия, и держал свои руки в старых толстых перчатках слишком далеко от тела.
— Преставилась, — сказал он. Я посмотрел на его скрежещущие зубы, на слишком правильный нос; выражение его лица как нельзя лучше подходило к осенней ночи, к холоду, пробирающему нас, ко мне, к тому, что ожидал он застать дома. — Смерть. Но не страх, не священнодействие, не тайна. Протест, негодование из-за последней несправедливости, перед которой все предыдущие, хоть и непростительные, меркнут. Мы спали, и нас разбудил звонок; я поставил ей у кровати колокольчик. Пыталась улыбаться, и все шло как будто хорошо — в согласии с волей и с ее разрешения. Но я уверен — нас она не видела, она напрягла лицо, ожидая голоса, зова. Откинулась на высокие подушки и надеялась услышать что-то, чего мы сказать ей не могли. А зов не приходил, и она стала ворочать голову, придумывая какой-то небывалый язык для разговоров с кем-то другим, и так частила, что понять ее было совершенно невозможно, а нас прерывала, не дослушав. Лично я полагаю, что она спорила с какой-то школьной подругой. Минут через десять такого лихорадочного бормотанья стало ясно, что подруга повержена, а ей, донье Мине, навек останется закат, благоухающий глициниями и жасмином, достанется кудрявый мужчина с лениво опущенными веками и с палисандровой тросточкой под мышкой. По крайней мере так я понял и в это верю. Мы обложили ее бутылками с горячей водой, дали таблетки. Я отвязал лошадь и поехал за вами. Но это была смерть. Вам остается только подписать свидетельство и назначить на завтра вскрытие. Ведь вся Санта-Мария обязательно решит, что я отравил ее или же что отравили мы — я, моя жена и еще не родившийся ребенок, отравили, чтобы получить наследство. Но, к счастью, жизнь куда сложнее, вы убедитесь в этом, когда разрежете ей нутро.
Крохотная женщина, в трауре — словно она привезла новехонькие черные платья, предвидя эту ночь, — зажгла свечи вокруг безумной головы доньи Мины, усеяла изножье кровати ранними фиалками. Она стояла к нам спиной, на коленях, закрыв лицо руками, стояла на дешевом белом покрывале, принесенном, вероятно, из комнаты служанки.
Они продолжали жить в доме, и, как говорил Ланса в «Берне», буравя глазами лицо Гиньясу — более тонкое в те дни, более лукавое и выдающее его профессию, — никто не может выгнать их, пока не распечатают завещание и не узнают: у кого-то есть право их выгнать или же они могут продать дом и уехать? Гиньясу соглашался с Лансой и улыбался.
— Дело неспешное. Как душеприказчик, я имею право отнести завещание в суд только через три месяца. Разве что какой родственник объявится с законными претензиями. А они меж тем преспокойно живут себе в доме; они ведь из тех редких людей, которым хорошо везде, как говорится, такие место красят. Все на этом сходятся. Каждую неделю, как и раньше, они приезжают за покупками, и я даже выяснил, как ухитряются получать кредит. Но я с ними не заговорил. Спешить, повторяю, не к чему. Вполне возможно, что они, на свой страх и риск, превращают большую гостиную Лас-Касуаринас в музей памяти доньи Мины. Вероятно, у них достаточно шляп, платьев, зонтиков от солнца и туфель, чтобы осветить жизненный путь героини со времени парагвайской войны и до наших дней. Они, должно быть, обнаружили связки писем, дагерротипы, наусники, таблетки, увеличивающие бюст, пенал из слоновой кости и ампулы с тонизирующим. Если сделать из всего этого хорошую экспозицию, каждый посетитель музея легко представит себе личность доньи Мины, к вящей нашей гордости: ведь история нас обделила и даровала только одного героя, Браузена Основателя. Спешить не к чему.
(Но я подозревал, что Гиньясу втайне томится постыдным желанием и надеждой еще раз увидеть юношу с розой, который попросит вскрыть завещание либо признать его законным наследником. Гиньясу ждал Рыцаря, чтобы отделаться от смутного очарования, каким пленил его тот, когда заплатил пятьдесят песо ни за что ни про что.)
— Обстоятельства нас не торопят, — продолжал Гиньясу, — а сдается, не к спеху и парочке. Ведь для сантамарийцев молчаливое проклятие, полвека назад изгнавшее из нашего общего бесчестья личное бесчестье Мины, утратило свою силу в ночь бдения у ее гроба. А после похорон все наши умники, земледельцы и надменные торговцы, даже потомки первых иммигрантов, беззаветно полюбили парочку, да, полюбили — со всем пылом своих сердец. Им стали предлагать кров и неограниченный кредит. С учетом завещания, ясно: ставили на парочку не только умеренные или крупные суммы, но и собственный престиж. Но, настаиваю, все это делалось с любовью. А они, танцовщики, Рыцарь Розы и беременная Дева, прибывшая из Лилипутии, находятся на гребне волны, волны ласки, снисхождения и обожания, которую город выплеснул, заманивая их. Покупают необходимое для пропитания и счастья, покупают белую шерсть для приплода и особое печенье для собаки. Благодарят за приглашения, но отказываются из-за траура. Воображаю их вечером в пустой зале, где некому смотреть на их танцы, возле камина, в окружении первых разрозненных экспонатов музея. За то, чтоб послушать их, я охотно вернул бы парню пятьдесят песо гонорара да еще бы и приплатил. За то, чтоб послушать, узнать, что они за птицы и кто такие для них мы.
Гиньясу не проронил ни слова о завещании, об изменениях, продиктованных старухой Феррагуту, пока не наступила минута, когда ему самому приспичило. Наверное, ему надоело ждать, когда юноша придет, а значит, молча отдаст себя на его суд.
Он решил вскрыть завещание в жаркий осенний день. Позавтракал с нами в «Берне», положил на подоконник коричневый портфель — он купил его до того, как получил звание, но портфель всегда новехонький, словно сделан из кожи молодого, еще живого зверя, — ни следа тяжб, пыли судейских коридоров либо приставшей грязи. Гиньясу накрыл портфель шляпой и сказал, что несет завещание в суд.
— Да свершится правосудие людское, — засмеялся он. — Я долго прикидывал в уме пункты, какие могло бы продиктовать правосудие господне. Что гласило бы завещание, продиктуй его не донья Мина, а сам господь бог. Но, думая о боге, мы думаем о самих себе. А мыслимый для меня бог — повторяю, я потратил много времени на этот вопрос — не распорядился бы лучше, что и будет скоро доказано.
Поспешным шагом он пересек площадь, высокий, прямой, держа портфель двумя пальцами, под раскаленным солнцем, уверенный в своей правоте, уверенный в том, что несет в суд — для нас, для всего города — лучшее, чего мы удостоимся, что заслужили.
Первые новости дошли до нас на следующий день, спозаранку. Гиньясу, поговаривали, распил с судьей коньяк и кофе, оба были немногословны и глядели друг на друга, тяжко вздыхая, словно донья Мина скончалась только что и они ее оплакивают. Судья Канабаль, мужчина грузный, с холодными рачьими глазами, гнусавый и склеротичный настолько, что, опасаясь худшего, я запретил бы ему пить спиртное с конца года. Он покачал массивной головой над завещанием, огорчаясь все больше по мере того, как листал страницы — одним, но многоопытным перстом. Затем, тяжело дыша, поднялся и проводил Гиньясу до дверей.
— Если и в этом году — недород, хороши мы будем, — сказал один из них.
— И это теперь, когда пшеницу задарма Бразилии продаем, — отозвался другой.
Но не успела дверь хлопнуть, как Канабаль загоготал, сразу громко и сочно.