Каждое письмо из лагеря СС было подобно сверкающей вспышке молнии. Не менее половины обитателей фермы видели эти конверты, в том числе и Яне с Геертом.
Хотя работы на ферме было хоть отбавляй — жать, молотить, заготавливать корм для скота, — Кохэн был не единственный, кто томился скукой. Молодые люди, находившиеся здесь на положении изгнанников и не смевшие возвратиться домой (у Грикспоора и Ван Ваверена были девушки, у Мертенса — жена), называли свою депрессию скукой, потому что не знали для нее более подходящего названия; и потому, что они ее так называли, они действительно томились скукой. С неделю как они, по указаниям Мертенса, занимались усовершенствованием тайника, но это их еще более озлобило, уж слишком напоминал им тайник о том положении, в каком они находились. Во время работы между Грикспоором и Ван Вавереном вспыхнула ссора, и ее с трудом удалось погасить с помощью мертенсовских сигарет и кохэновских анекдотов, но в основном они злились на Бовенкампа, который наотрез отказался дать им лес, необходимый для сооружения приличного потайного хода. Толь у них был, песок тоже, а вот дерева для крепления не хватало. Фермер настрого запретил рубить деревья, дескать, немцы и без того истребили в стране почти половину ее лесов. А чего стоит подземный ход, если он не укреплен деревянными подпорками? Ход все же прорыли, хоть и непрочный и не в человеческий рост, не такой, как они вначале задумали; из-под амбара он выходил к одной из тех вонючих канав, где летом коровы пили воду. В половодье, по словам Мертенса, вода зальет подземный ход, но уж как-нибудь они вылезут. Выйдя из подземного хода, они переплывут канаву, переберутся через пастбище и засеянные рожью и пшеницей поля в тутовую рощу, а оттуда в лесную чащу.
Помимо нехватки леса, их ужасно раздражал карманный фонарик Грикспоора, который то включался, то выключался. Ван Ваверен предложил закопать его в землю.
— Эта падаль уже давно истлела, — сказал он, но Грикспоор возразил, что фонарик не виноват в том, что в теперешнее время такую вещь невозможно починить. С каких это пор закапывают в землю электрические фонарик.
— И подумать только, — воскликнул Кохэн, который рыл землю в поте лица своего, — что ни этот жалкий фонарь, ни сам подземный ход нам никогда не понадобятся, ибо у нас имеется тысяча мер предосторожности: часовой на дамбе, пароль «я заяц», о налете полиции нас предупредят из города, о появлении мофовских машин — из деревни. И тайник у нас имеется. А еще говорят о том, как искусно умели монахи… Ой, опять я наткнулся на череп, верно, какого-нибудь подпольщика тринадцатого века… А какой благоуханный воздух, ребята! Пит был прав, когда говорил, что отныне в нашей конуре будет замечательная вентиляция…
Когда пришло письмо от Кееса, Бовенкамп облегченно вздохнул. По временам он сам верил в то, что свадьба — дело решенное, и бурно проявлял свою радость. Внешне это выражалось в том, что он, как называли это нелегальные, доводил Марию. Он осыпал бранными словами энседовцев в черных мундирах, предателей родины и всякий прочий сброд. Мария почувствовала на себе и поражение немцев в Италии, и арест Муссолини 25 июля. В крестьянской душе Бовенкампа тлел огонек злого острословия. И это импонировало Кохэну. Он прекрасно понимал, что Бовенкамп с его румяными щечками и клювообразным с синими прожилками носом — просто человек с дурным характером, но Марию Кохэн ненавидел всеми силами своей души и потому всегда присоединялся к фермеру; что до остальных, то они были рады всякому развлечению. Каждый раз, садясь в кухне за стол, они избирали Марию мишенью для своих шуток, столичных, местечковых и деревенских. СC они расшифровывали как «сортирные сутенеры» или «сволочи-садисты», НСД — как «нидерландское сборище дураков» или «непотребные сукины дети», а их штурмовые отряды ВА называли «вшивыми ассенизаторами»; нарочно перепутывали имена, говоря Бовенстампер и Пуркамп; мяч перебрасывался от одного к другому, и даже Геерт, уразумевший наконец, что творится вокруг него, вносил в эту игру свою лепту. Хихикала и Яне, и только Ян ин'т Фелдт держался замкнуто. Покинуть ферму было для него слишком опасно, и он был вынужден сидеть с Марией за одним столом и слушать все эти каламбуры, и никто не мог сказать, нравились ли они ему или ему было жаль Марию. Ел он молча, ни на кого не глядя. Впрочем, с ним никто не считался; что касается Марии, то она так мало понимала насмешки, которыми ее осыпали, и уже после первого письма Кееса так сроднилась с его гражданскими, военными и политическими интересами, что не удостаивала ни единым взглядом этих бродяг: противного еврея Кохэна, нудного трепача Грикспоора, отвратительного Мертенса, у которого глаза как у пикши. Ее мать вела себя так, как будто все это ее не касается.
После того как нелегальные рассмотрели конверт второго письма, их насмешкам не было границ. Под предводительством Кохэна они издевались теперь не только над Кеесом Пурстампером со всей его семейкой, но и над самой Марией и ее привычками. И так распоясались, что не знали удержу. Когда Кохэн в свои рассуждения о войне искусно вплетал словечки вроде «ужели», «занятный парень», «еще чего», а другие ему подражали, Бовенкамп, думавший, что смеются над его собственным лексиконом, старался стушеваться. Однажды за обедом Кохэн на крестьянском диалекте, он здорово научился его имитировать, распространялся о занятных парнях, которые могли бы пойти зятьями в любую крестьянскую семью, но по дурости предпочли приударять за потаскухами из люфтваффе на Восточном фронте. «Был у меня лю-ю-би-имый, и нет его больше у ме-ня-я». Всегда и везде, где только можно, припасал он для Марии обидные и не совсем понятные выражения, как, например, ein kleines Schlettchen[30]. Эти шутки, как ни странно, находили больший отклик у нелегальных, чем анекдоты про Гитлера. Грикспоор, Мертенс и Ван Ваверен катались со смеху, Геерт так разевал рот, что видны были не только неразжеванная еда, но и остатки зубов и десны, а Кохэн, хоть и знал, что как юморист он деградирует, все же чувствовал себя польщенным. Мария не произносила ни слова, Ян ин'т Фелдт тоже молчал, а Бовенкамп читал во время еды газету.
«Господа, мы ведем себя не по-рыцарски», — сказал однажды после ужина Кохэн; он чертовски хорошо знал, что поступал не по-рыцарски, и он же первый признавал свою вину, но удержаться не мог, так велик был соблазн.
Теперь, когда все окружающие, включая собственную семью, от нее отступились, Мария стала искать пристанище в семье Кееса, которая со временем должна была стать ее семьей. К тому же она хотела сфотографироваться. Как-то раз, еще до войны, ей случалось зайти в аптеку, и она сохранила воспоминание о Пурстампере как о важном господине, который словно видел тебя насквозь; если он и теперь будет так же пристально ее разглядывать, то вполне возможно, что у нее опять начнется головокружение — в последнее время ее головокружения участились. И вот Мария вырядилась в свое цветастое платье, не позабыв и о красной косынке, и поехала на велосипеде в город. Жена Пурстампера, которой она сказала, что менеер Пурстампер велел ей приехать, оглядела ее с головы до пят и впустила в дом, оставив дожидаться в передней, куда за ней вскоре пришел аптекарь, молчаливый, несколько рассеянный, державшийся очень чопорно: он и дома вел себя, как маленький диктатор, и даже кастрюлю с картошкой брал в руки с таким видом, как будто совершал государственный переворот. Однако Мария не испытывала особого смущения и, лишь очутившись в просторном ателье, где были только лампы, кресла и ширмы, утратила частицу своей самоуверенности. Пурстампер, до сих пор еще не сказавший ни слова, крался за ней, как тигр, большими пружинистыми шагами, гремел фотоаппаратами, то зажигал одну за другой две лампы, то снова их гасил, а потом вдруг с неожиданным бесстыдством залил ателье целым морем света, после чего он с явным удовольствием и с жестами факира стал наводить на нее аппарат. Он глядел на нее так долго, что ей стало неловко и появились первые признаки головокружения. Она подумала о Кеесе, который здесь жил, вспомнила, что ей предстоит рожать, представила себе, как они с Кеесом везут в Хундерик детскую коляску по дороге, что идет в обход дамбы, сунула кончик языка в дупло коренного зуба, ей показалось, что от немилосердного освещения у нее на голове воспламенилась косынка, а от неподвижной позы и пронизывающего взгляда Пурстампера ей стало не по себе.