Там, где кустарник переходил в невысокий дубовый лес, у дороги к райцентру, к пограничникам подошел Василий Пименович Луза, старый партизан и охотник из маленького колхоза у самой границы.
— Видел историю? — спросил его Тарасюк.
— Видел, — ответил Луза.
— К осени надо ждать и у нас… Японец — что саранча.
— Кабы не раньше. Вчера из Георгиевки на ту сторону кулаки наши — Козуля с семьей да Воронков с тремя зятьями и с братом — подались. Заходили ко мне, прощались. «Ты, говорят мне, тоже долго не думай, уходи, куда успеешь; жить тебе все равно не дадим, как и ты нам не давал. Колхозы твои, говорят, скоро по ветру пустим». Слышишь?
— Вот еще новое дело, — вздохнул Тарасюк. — И ушли?
— А что ж я сделаю? Ясно, ушли. Японец стоит, рукой им машет… Чего ж не уйти?
Дня через два, ночью, пес Банзай коснулся лапой тарасюкова плеча, когда тот лежал в дозоре, и осторожно повел его к реке… Волоча за собой кашу мокрой подгнившей травы, пены и сора, головой вперед вползал на берег первый труп, за ним, покачиваясь, три сразу. Касаясь один другого, они лезли на низкий берег вместе с волной, облизывающей песок. Мокрая трава прикрыла их лица, оставшиеся в воде такими же заскорузлыми, грязными и будто опухшими, какими они были при жизни.
На холме, похожем на лежащего тигра, рядом с погранзаставой, вырыли в тот же день могилу и обтесали дубовый сруб наподобие обелиска. Вечером пришли китайцы из ближнего села и торжественно похоронили четыре черно-синих, вздувшихся трупа с продырявленными черными лицами.
Оркестр, не видный с заставы и берега, играл похоронный марш.
С того берега смотрели японцы.
Обелиск на подставе из камней вышел величественным. На лицевой стороне его, обращенной к Маньчжурии, раскаленным гвоздем выжгли:
МОГИЛА ПЯТИ РАССТРЕЛЯННЫХ ЯПОНЦАМИ
ЗА СВОБОДНЫЙ КИТАЙ
5 МАЯ 1932 г.
ИМЕНА НЕИЗВЕСТНЫ
А дня через два в полевом шалаше колхоза «25 Октября» объявился пятый, маленький юркий китаец в окровавленном ватнике. Василий Пименович Луза, идя из колхоза на станцию, нашел в полевом шалаше маленькое грязное тело и остался ночевать с ним.
Майские ночи на Дальнем Востоке дождливы. Они осенне темны, и по-осеннему грузно, низко небо, дождям нет конца. В шалаше было тесно от темноты. Темнота и тишина стояли вместе и были чем-то одним. Тело китайца сливалось с этой темной тишиной, и Луза много раз касался рукой головы китайца, чтобы проверить, тут ли он.
Не скоро выступило из черного ночного дождя серое лицо китайца с острыми блестящими скулами и большим тощим ртом. Оно смутно просвечивало сквозь тьму, как раковина сквозь глубокую воду.
Но долго не показывались, не объявлялись глаза. Их увидел Луза, когда совсем рассвело. Дождь налил глазные впадины до краев, и каждая новая капля громко подпрыгивала в них, — но человек спал. Сон его был подобен смерти, почти без дыхания.
В полдень китаец проснулся. Луза поставил перед ним еду: кусок черного хлеба и банку консервов, но человек снова уснул. Он спал весь день, и вечер, и ночь до рассвета. Луза сидел с двустволкой у ног, мурлыча песню.
Он думал, что незачем было ему оставаться ночевать в этом дырявом, холодном шалаше и ничего б не случилось с ним, не размяк бы он и не заболел и не заблудился в дождь, если б прямо из колхоза прошел до районного центра. Но шла весна, пустынная, как море, и дикая, как море, — и Луза поддался весне.
Все закричало в природе, раскрылось, все задрожало — дождь, дождь! И Луза, вместе со всей природой, захотел дождя, одиночества.
Раздвигая траву, прополз, прячась в норы, маленький местный ветер, летающий вместе с пчелами, загалдели птицы, повела стеблями трава и оперлась о сухие, еще холодные корни.
Ну, лей, дождь, лей!
И он ударил, сначала легонько, косым пробным ударом, а потом с размаху. Выйти было уже нельзя, дождь заслонил расстояния, земля стала скользкой. И тогда Луза остался, развел костер из прошлогоднего сушняка, закурил трубку и почувствовал себя очень счастливым в одиночестве, что часто бывает с людьми и никогда не объяснимо как следует.
Под свист дождя он с удовольствием разворошил память и стал вытаскивать из нее приятные картины жизни: какую-то ярмарку в детстве, на Украине, потом встречу с одной партизанкой и разговор с ней, от которого всегда сводило грудь, хотя он не помнил, о чем шла тогда речь.
Но китаец нарушал одиночество. При нем ничего не налаживалось, мысль поминутно бросалась к другим делам.
А маленький окровавленный человек, проспав ночь, спал и утро, до полудня. В полдень открыл глаза.
— Надо чека ходи, — сказал он довольно сознательно.
И Луза удивился: кто бы это мог быть?
Китаец прихрамывал, щупал бока и отдыхал через каждые сто шагов. На заставе его тотчас узнали — это был пятый. Кривя рот, он стал раздеваться при всех, кланяясь окружающим и пожимая им руки, как старым знакомым.
— Одна-три палка здесь нету, — сказал он, ощупав бока. — Мало-мало пропал.
Голова у него была в худшем виде. Пуля вспорола кожу от левой брови до темени, кожа раскрылась широким жолобом с белыми краями.
Видя, что это человек свой, партизанский, Луза заговорил с ним. Он знал по-китайски, но говорил в крайнем случае.
— Мы вот его даже на красную доску записали, — торжественно сказал Тарасюк. — Отдали последнюю честь.
Китаец прошел к обелиску, одобрительно щелкнул языком и сказал очень вежливо, но решительно:
— Меня надо вычеркнуть, пожалуйста. Сейчас надо вычеркнуть.
Он остался очень доволен, когда раскалили гвоздь и с великими ухищрениями исправили пять на четыре.
— Торопиться нет, — резонно сказал он, кланяясь и пожимая всем руки.
Из-за реки глядели японцы.
2
Луза отправлялся в город по партизанским делам. От колхоза до районного центра, тропами меж сопок, было два часа ходу.
Тишина приграничных дорог была изнурительна, ее было больше, чем нужно. Казалось, что на земле еще не родились люди. От тишины этой заболевала голова.
…Вечером того же дня, в поезде, Луза встретил чекиста Шлегеля, старого товарища по партизанским годам. Тот возвращался из тайги на Нижнем Амуре, где только что заложили город. Луза не знал ничего о закладке города и ехал, мрачно посвистывая в лад своим невеселым мыслям.
— Был Дальний Восток, и нету Дальнего Востока, — говорил он Шлегелю. — Взяли людей и пораскидали по белу свету. Зарецкий, командарм партизанский, нынче тайгу рубит; Янкова сунули завхозом в кооперацию, а Гаврила Ефимович Янков был рубака, хоть и старый годами… А давеча приехал ко мне инженер. Воздух, заявляет, запрем. Как же это так? — говорю. Ну, поговорил, как водится, и уехал. А на переднем плане большая ерунда происходит…
И он рассказал историю расстрела и описал пятого китайца с разорванным лбом.
Шлегель слушал внимательно и переспрашивал. Пятый китаец мирно лежал в областном госпитале, и Шлегель только что побывал у него.
— Брось ныть, — сказал он. — Самого бы тебя голыми пятками на горячие угли… Заладил мне: тишина! запустенье! А сам края не знаешь. Нечего удивляться, да, да! Поезжай по краю, погляди, что делаем, погляди, куда скакнем. Дальний Восток, брат, только начинается.
И оба они замолчали. Луза думал о маленьком китайце и партизанах, а Шлегель думал о человеке, который вот уже седьмой раз в течение месяца безнаказанно переходит границу и зовут которого то Шабанов, то Матвей Матвеевич, то Мурусима. Этот человек был сейчас в нашей стране и собирался возвратиться в Маньчжурию.
Шлегель нагнулся к Лузе и сказал ему:
— Если душа горит, приходи ко мне, дам дело. Тебя тишина заела, а никакой тишины, брат, нет. Это болезнь у тебя. Глядишь, как дурак, — тишина! А ее нет. Вот в тишине-то…
И он не удержался, рассказал о человеке, не то Мурусиме, не то Матвее Матвеевиче.
— А ведь он, вернее всего, через твой колхоз ходит к нам, где-то в твоих местах пробирается.